Лучшее за неделю
30 июня 2017 г., 09:39

Аркадий Драгомощенко: Расположение в домах и деревьях. Часть 4

Читать на сайте
Иллюстрация: Camille Pissarro/Getty Images

Начало читайте здесь: часть 1, часть 2, часть 3.

16.

Вот, а Бронек в обиде на бабушку был, выясняется. Так? Или не так? Отчасти так, конечно, скрывал, не подавал вида, но что-то не ладилось между ними, а дед невозмутим был, когда не в командировках, а дома находился между рейсами, и так же трудно было угадать его мысли тогда, как и теперь. Что думал он, допустим, лежа в сарае, слушая, как осыпается цемент по стенам? Песок разве? И осы ли в гнездах шуршат? Или то Эринии в водосточных трубах гудят?

Обедали вместе. Одно название, что обед. Но нелегко поверить, что Бронеку приятно было за столом в обществе деда. Тяжелый он был человек, и бабушка постепенно, как водится, перенимала многое от мужа — немногословной делалась, с каждым разом ближе к переносице брови сдвигала, но эти-то брови и смешили ее брата. А когда человеку смешно, почему бы ему хоть изредка, не дать себе волю, не расхохотаться от души? Не отвечал дед даже улыбочкой, а Бронек злился на бабушку, однако ни разу не попрекнул ее выбором — да, да, не ладилось что-то… Если на то пошло, какое это имеет знание? Молчал дед, потому что уставал. Играл Бронек на скрипке, учил детей рисовать яблоки и мраморную голову без признаков пола, книги читал по вечерам у окна в своем доме. Ответа не было, темнело, книгу откладывал, просто сидел у окна — дурманом клубился запах жасмина, еще росли петунии перед окном, и книга рядом лежала бесполезная, ибо не хватало света, чтобы разобрать написанное, да и в душе света оставалось меньше и меньше.

Из книг тех осталась одна: «История французской революции» в кожаном тисненном переплете с непременной урной, копьем и Марсом. Все остальные книги разворовали в войну румыны.

Еще одно небольшое замечание: у деда тоже был брат, Петр, души не чаявший в нем.

— Нельзя сказать, что плохой человек был, — замечает бабушка. — По-своему добрый человек, о вдовах пекся, евреев не трогал, иногда муки мне приносил, когда деда подолгу не бывало. Чего там! Человек как человек, похуже бывают. — Правда, Бронека ненавидел, по всему видать было, но…

Тут я Соне на ухо быстро так, чтобы не пропустить ни слова:

— А ты бы женилась на Бронеке?

— Да, да… Надо говорить: не женилась, а вышла замуж. Но не мешай, слушай, сейчас он придет…

— Кто?

— … и на меня косился, поглядывая ненароком, показывал, значит своим видом, что неравнодушен, нравлюсь ему. А когда Бронека заставал — прямо беда, ну, как с ума сходил человек. Прищурится вот этак и говорит каждый раз, одно и то же говорит, ртом усмехаясь: «Счастье твое, что мы до Варшавы не дошли. Эх, уж точно, что счастье! Тогда бы ты узнал у меня Францию!» — лицо смуглое, а глаза белеют, белющие такие, и зрачки крохотные, с маковое зернышко. Это когда Бронек перед тарелкой книжку свою ставил. Что вы себе думаете? — он и в шляпе ходил, галстук завязывал назло, франтил, а уж как я его не просила, ни умоляла людей не дразнить! Злые все были, обозлились очень: не шутка сказать, война... а голод? А он себе знай одно: фьють-фьють…

Вот прикроет, значит, Петр глаза свои белые, нагнет голову, как тот волк, и прямо пьяный, смотришь, никакого рассудка у человека, — и снова Бронеку: «Если бы, — говорит, — не мой любимый единоутробный брат Савва, я бы тебе показал, где раки зимуют! А, пан Бродек? Знаешь, где рак зимует? Ох, не знаешь… А волк смоленый, знаешь, как пахнет? Шляхетный пан Бронек…»

И деду я говорила, сколько раз говорила, но деду говорить, как в лес кричать. Молчит, не отвечает. Вздохнет и молчит. Не раз я его предупреждала, чуяло сердце, что не кончится наше житье добром, не миновать лиха… Послушает дед, послушает, и все как было, по-прежнему. Правда, у него свои неприятности были. Творилось тогда Бог весть что; не уследить, с какого бока напасти ждут, да и сам он не охоч был до рассказов, а я не спрашивала, боялась. Вы деда знаете. Но у кого беды не было? И если не было, то еще хуже — ждали ее, и она ждала… Тут добра ждешь, бывает, изведешься… да какое там добро! Сцепятся, подумаешь, порешит один другого, не спасешь, управы не найдешь. Петр, тот при власти состоял, силу имел, прислушивались к нему, а пожалуйся я кому? Чепуха одна. Ну, так Петр только и ждал, по нему видно было.

Так оно и вышло. Пришел однажды Бронек в воскресенье, а уже осень начиналась, я огурцы солила, из лесу вернулась как раз перед ним — по дубовый лист ходила; и деда, точно на грех, не было дома. Постоял Бронек, посмотрел — я чеснок затирала — подошел близко, обнял меня ласково и говорит:

— Что-то плохо мне, Анечка, неладно… Смотрю на детей в классе, а они как скелеты щерятся. Голову с кладбища приволокли. Тошнит меня… здесь, — пальцем у виска покрутил, а я не обращаю как бы внимания на его слова, спрашиваю:

— Струделя хочешь, Бронек? — вид делаю, значит, что не понимаю, не слышу, про что он говорит.

— Меда осталось немного, — продолжаю, — А струдель у меня в печи стоит, в одеяло замотала его, чтоб не застыл, как знала, что придешь. А то с малиной? Муки мне принесли вчера…

— Петр? — тихо спросил, а в ответ я ни слова. А хоть бы и Петр, подумала, не лебеду же печь все время… И как подумала, смотрю, а злыденный тут как тут.

В калитке стоит, глазами мрачно так играет, исподлобья глядит. «Ну, вот, — слышу, прошептал Бронек. — Рано или поздно…»

— День добрый, люди, — в калитке говорит Петр и направляется к нам. — Шел мимо, шел и думаю: дай загляну к брату, проведаю, узнаю — не надо ли чего семье его… А вот и наш Бронек, — папиросочку отцепил от губы:

— Простите, пан Бронек.

Нарочно поправился и ни с того, ни с сего вдруг поклонился ему в пояс, а разогнулся — трясется от злобы:

— Ну, что поделываете, пан Бронек?

— Ничего особенного, — пробормотал брат. И тоже белый, как стена, стоит, а губы серой ниткой на лице:

— Ничего такого… — повторяет и другим голосом, будто прокашлялся, продолжает. Вот тут у меня в глазах мухи поплыли, как услышала:

— Товарищ Петр не знает, о чем я думаю? А думаю я, между прочим, про то, что то его счастье, что не дошел он до Варшавы. Большое в том его счастье.

— А что так? — словно бы удивился Петр.

— А то, что я собственными зубами перегрыз бы ему шею, — заканчивает Бронек и уходит в дом. А я, как, дура, остаюсь с макитрой перед Петром, не зная, что мне вымолвить. Посмотрел он на меня, а после на дверь, за которой Бронек исчез, и опять на меня посмотрел. Постояли мы немного, покуда я не пришла в себя и не сказала:

— Сами виноваты, — не слушается голос: говорю, а голос дрожит не от страха, а от тоски какой-то.

— Никогда бы мой брат первым не стал вам говорить обидного.

— Почему? Правда мне никогда не обидна,— отвечает Петр. — Обидно было бы другое, когда с двурушником, с Иудой Искариотским пришлось бы под одной крышей хлеб разделять и победы нашего славного оружия.

— Под какой такой крышей, — думаю я, — а он свое продолжает, но как бы про себя уже:

— То и хорошо, что сказал, знать будем…— и в лицо Бронеку, который вышел со струделем:

— Не так разве, пан у ч и т е л ь?

— Так, так, — кивнул ему рассеянно Бронек и отвернулся.

Вижу, смотрит на солнце осеннее и свистит себе, а по руке капля меда медленно так катится, за рукав бежит. Тут оса закружилась вокруг него. Он отогнал ее, достал платок и вытер руку, а струдель на кадушку положил перевернутую, в листья дубовые.

Не хочу вспоминать, как ушел Петр, что говорил Бронек… На следующий вечер приехал дед. Бронека через неделю забрали. Ну и вот… Петра в Киев перевели в управление работать, а перед самой войной — в Москву.

17.

В коротком просторном полушубке — такие романовскими называли — костлявый, угрюмый, ножницы-ноги, и очки искрятся от снега синевой огненной, за чьей завесой два серых камня-глаза постоянны в радужных силках, вставлены в глазницы надолго, но не навсегда. Подходит, и скрип валенок слышу на узкой тропе, протоптанной мимо дома того — у каждого своя дорога, но у всех одна получается, — ни разу в ворота не постучался, не вызывал, не крикнул, не поднял ворон с голых сучьев криком. Стоял, вперив глаза остывающее, сузив зрачки, во что-то необходимое для того, чтобы видеть не это, что перед ним, а другое. И брат видел его, уверен в том. Вообразим, как отодвигал край занавески и видел привычную с некоторых пор фигуру у ворот. Не раз смотрел, надо думать, отгибая занавеску, к стеклу прильнув, дыханием протапливая наледь, в которой дед появлялся для него, его брат.

За год, прошедший подобным образом, ни разу они не встретились. Дед приходил к дому своего вернувшегося брата не для того, чтобы его видеть. Закономерность его появления перед окнами могла вывести из равновесия кого угодно. Возможно, это было частью стратегии деда — собой выкуривал из норы, себя выставлял — приманка? Да нет же, какая приманка? Злобу, судя по всему, выращивал в том, кто сидел за стеной дома; злобу, чтобы из тайной она стала явной. Однако все равно выходит, что травил, гнал…

Не надо было соваться сюда, — возможно было и так прочесть поведение деда, а сунулся? Ну, что ж, ничего не поделаешь. И почему его принесло сюда, докатило? На родину потянуло? Ведь мог остаться там, где был все эти годы — там ему и быть бы, не умножая собой число нечисти, которой повсюду вдосталь — там мог дожить и не помнить, не знать, и никто не напомнил бы, кому охота? Кто прошлое помянет, тому глаз вон… А тут дед ходит перед окнами, смотрит на дом с таким видом, будто купить хочет, присматривает, что-то в расчет берет.

— «Убью», — в первый раз так и сказал мне, когда начало таять. — «Не знаю когда, но убью».

— «За Бронека?» — решилась я спросить.

— «Нет. Но и за Бронека тоже. Чем он хуже других?» — «Тебе виднее, — заметила я. — Да вон старый ты какой, зачем грех на душу брать? Это им не поможет, из земли не поднять».

— «Помолчи», — нетерпимым он стал к старости, слова возражения не скажи ему!

— «Нужна… ясность», — проговорил он, — «Сама говоришь, что старый, — а до Страшного суда терпения не хватит ждать. И потом — это мое дело. Не суйся».

Дружная весна была в тот год. Таяло кругом ладно, быстро, правда, по ночам примораживало, но со дня на день теплей и теплей становилось. В апреле подули ветры с юга, со степей; сразу жарко стало, земля просохла. На пасху у людей огороды и сады были вскопаны, деревья побелены, сливы зацвели. Жгли мусор, кто не успел. И тогда я, на пути домой (с базара шла) впервые за долгие годы увидела Петра. Увидела и остановилась, как вкопанная. Что осталось от него! Что осталось… Больной человек, развалина, — замолкала, останавливалась бабушка. — Водянка у него была, должна быть, — голова толстая, разбухшая, как тот кабак черный померзлый, пальцы — не согнуть, палку не держат, веревочкой палка к руке привязана, а ногами передвигает ледь-ледь, не отрывает подошв от земли. Ох, страшный… Боже ж ты мой, какой!..

— Ганя? — спросил, и в горле у него захлюпало.

— Я, Петр, — кошелку у ног поставила, платок на плечи сбросила.

— Вижу, идет Ганя, — сказал он, — узнает, говорю себе или не узнает.

— Страшный стал, правда? — улыбнулся он. И лучше б не улыбался. Не приведи Господь ночью такое увидеть: зубы золотые, губы, как у слона, только синие. — Страшный, — подумав чуть, ответил сам себе. — Знаю. А нужна мне та красота, Ганя? Одной ногой в могиле стою, а там червяк не разбирает. Съест и такое. Да и ты… постарела, постарела. — Вот окончил он, передохнул и прибавил сразу:

— Другой тебя помню, девочкой, козой. Сердитая ты была, но хозяйка, спору нет. Что правда, то правда. Хозяйкой была.

— Была краса да сплыла, — я ему на это, — было бы о чем горевать и слезы лить.

— Ну да, это, конечно, верно… — проговорил он, — и в церковь ходишь?

— Что это вы про церковь? Грехи кортят?

— Ходи, Ганя, — пробормотал он, — ты всегда в Бога верила. Тебе можно ходить. — И палкой в землю стукнул.

— Всем можно, — сказала я и подумала, что идти впору, потому что нехороший разговор у нас получался. Плохого не было в его словах, не скажу, да все одно — дурной разговор не в словах слышно. А он продолжает свое:

— Хотел бы и я, как ты, — сказал и вздохнул тяжко, и снова: — говорят, что Бог не только карает, но и прощает? Что попы говорят, Ганя?

— А мать чему вас учила? — спросила я.

— Мать, говоришь? Когда это было! Не упомнить… Мать, стало быть, говоришь. Да вот так жизнь сложилась, что не одна мать меня учила, много учителей набралось за мою жизнь, а мать… Она бы простила, как ты думаешь?

— Никак вину за собой знаете?

— Безвинных людей нет, Ганя. Этому я научился без помощи учителей. Хорошо, а Савва, например… вон сколько воды утекло, всякого, сама понимаешь, было, ты седой стала совсем… Вот я как год здесь живу. Скажи, зашел он ко мне? Навестил? Что он? — и прямо как обухом меня огрел: — Все вижу, все знаю — убить он меня собирается. Ну, и пускай убивает. Никогда меня мое чувство не обманывало. Пускай убивает — может, это и есть милосердие. А?

И вижу, заплакал после своих слов:

— Ты скажи ему, Ганя, чтобы он меня не убивал. Ладно? Куда меня убивать, я и так, как на третий год после погребения… скажи, Ганечка, скажи, миленькая.

Кровь мне в голову ударила тут, не знаю, как добежала до двора, и кошелка тяжелая пушинкой стала. А там, во дворе, деду — сидел он на орехе, который третьего дня выкопал, — на одном духу и выпалила: так, мол, и так, выбрось из головы, убийца тоже нашелся, живодер проклятый! Но только как закричит он на меня — сколько прожили, не слыхивала такого:

— Я тебе слово даю, клянусь тебе, что не позабуду твоих разговоров и на том свете! Уходи с глаз моих прочь, покуда еще держу себя в руках!

А какое там держит… голова мотается, руки ходуном ходят, голову назад забрасывает, чтоб не дергалась, легче, значит ему, когда голову назад закидывать, а голова его, как тополиным пухом покрыта. Вспомнила слова я Петра, про то, как говорил он, что я поседела, и такая жалость у меня в сердце заиграла, такая тоска, что разорвется, думаю, сердце, а этот не унимается, кричит:

— Я твои образа, подожди, геть все на улицу выкину! Я тебе покажу снисхождение и милосердие! Я эти штучки все на память выучил… Я тебе слово даю, что еще одно слово — хату спалю ночью и не проснешься!..

Матерь Божия, что он городил… я, как окаменела телом, шеи не повернуть, глазами одними ворочаю. Вечером помолилась, отошла, и ничего, уснула. И снилась мне оса, вилась она над дубовой кадкой, и я себе снилась молодой с руками красными, как от стирки…

Несколько недель прошло. Дни по весне летят быстро, а тут они как будто остановились. Несколько недель или одна неделя… Ну да, времени не очень много прошло, потому что щепы слив тогда, значит, уже осыпались, яблони в черед свой зацвели. И первой, как всегда, моя любимая, белый налив, у колодца. Крыжовник давно в листьях стоял, еще до первой грозы успел распуститься, маленькие ягодки рядами висели уже… Как прибегает утром в седьмом часу одна женщина с той улицы, соседка Петра, — бежит к деду в сад, а он себе там верстак поставил, копается в железках, замках, — бежит она туда и с полдороги говорит ему, а я хорошо слышу, сама не пошла, но слышно чудесно, тихо кругом; вот она и говорит, мол:

«Слушайте, Савва Алексеевич, что я вам сейчас скажу, я вижу, что вы ничего не знаете, а он, (про Петра это значит), пил всю ночь, пил и песни пел и кричал жутко, да так, что куры проснулись среди ночи, а потом плакал навзрыд, ей через стену все слыхать было: и песни, и крики, — кричал, в пол стучал палкой, а кричал про вас, что у него, стало быть, брат был единственный, никого не было на свете, ни детей, ни любимой жены, и что все кругом, кроме брата, для него зола, смиття, но брат тот против него зло замышляет, порешить хочет. И пил пуще прежнего, несколько раз в погреб спускался за вином, это когда водка кончилась, один раз свалился с ног, но поднялся и со двора несся скрежет зубовный его. Так что вы, как хотите, но будьте осторожней, сказала напоследок соседка. Он, сказала она, сюда с ружьем идет, и против него не найти сейчас никакой власти, чтобы остановить, а я вам сказала и мое дело сторона, потому что, случись, увидит ненароком меня тут — несдобровать мне, а у меня ребенок, и потому выпустите меня через другую калитку».

Дед кивнул ей, поблагодарил и сказал, что ничего страшного — просто у них всегда так с детства, с ранних юных лет, примерно каждый год случалось такое. Что же до власти, которой его остановить следует, то никакой власти не надо — человек успокоится сам, жизнь у человека долгая, много у него есть такого за плечами, чем и успокоиться можно, вспомянув то или другое, главное — напомнить. Проводил он ее, мне же наказал носа не совать. Сам ушел в дом и, спустя несколько минут, вышел снова, держа под мышкой ружье, а в руке табурет, который поставил на вскопанную грядку под стеной сарая, сразу, чтобы напротив ворот. Ружье за спину отодвинул, из кармана газету достал мятую, развернул ее на коленях и сел с ней: словно читать собрался, но очки на нем не те, чтоб читать… не проходит и десяти минут, открывается калитка, и Петр, синий весь с лица, как утопленник, — на палке висит, в живот ему ушла та палка, всем телом ее он, кажется, передвигает — в левой руке двустволку держит — явился.

Дед мне опять каким-то голосом, как дверь не смазанная, незнакомым мне, значит:

— Уходи, Ганя, Христом Богом прошу, не пытай меня присутствием своим — не видишь разве, что брат мой любезный пришел навестить меня!

На что Петр, услыхав слова деда, еще издали, медленно продвигаясь, с тяжким трудом свою ту палку переставляя, с натугой лютой:

— А что Савва? Не ты, а я — первым к тебе пришел! — кричит и хохочет, а потом палкой в тюльпаны запустил, отбросил от себя палку и уже без хохота деду так говорит:

— Сиди, сиди, как сидишь, не двигайся… А я тебе скажу что-то. Не те времена, правда, чтоб я с тобой по-серьезному говорил, но мы по шуточному попробуем, здесь места хватит. Так вот, — говорит:

— Был ты мне, помнится, братом любимым, а нынче ты никто мне, сволочь, с которой я всю жизнь, не покладая рук, боролся. Эх!! Раньше, раньше, Петр, думать надо было, раньше… Упустил птичку — не поймать теперь… Но никогда не поздно всадить тебе в утробу, брат мой, полный заряд ненависти! А мог ведь в порошок стереть, как того… Чем же ты мне заплатил за мою верность? Нас было двое — одна мать у нас, двое нас на всем свете было… Готовься, сволочь, тут я тебя своим судом судить буду. Мне терять нечего, сам довел, сам готовился убить меня, Каин, слабину почуял? Не тот теперь Петр, думал? Ну, так получай, сволочь! — и поднимает свое ружье, а самого качает.

Ну, думаю, упадет в тюльпаны, изомнет цветы, проклятущий, и тут точно молнией: Матерь Божия — о чем думаю!.. Не понималось мне, что взаправду все: и ружья, и дед, от которого одни очки в секунду остались на лице, — запеклось, корой покрылось…. Нет же, прицелился еще (скаженный) и выстрелил — как лопнуло что в ушах. Одним махом все окна в сарае высадил разом с рамой — вот какая сила у него в ружье была, но сам не удержался, набок упал, забился, слезами залился горючими и внутри у него кипит, аж мне слыхать — клокочет, а он на колени стать хочет, руками цепляется за землю и так кричит, что слова не разобрать:

— Прости, Савва! Хоть кто бы знал, как мучаюсь, хоть бы ты один слово сказал мне, пришел бы ко мне и промолчал, посидел. Я видел, как ты мимо ходил, смотрел в окна мне! От муки я такой стал, гнию весь, брат… Ты должен знать! Должен! Почему ты молчишь? Если знаешь, почему ты не отвечаешь? Ганя! Ганя, миленькая, где Бог твой, где?!

Стать невмочь ему на колени, валится набок, но ползет… Тут дед из-за спины свое ружье достает, кладет газету на колени и, не приподнимаясь с места, в Петра, который почти что дополз к нему, — из двух стволов сразу.

От головы кривая черная стенка осталась у Петра, мокрая…

— Мама, перестаньте, тошнит!

— А к ней припеклась какая-то красно-розовая куча курчавая, в пузырях… Даже не простонал, нечем было. Хлюпнуло в нем пару раз и замолкло. А потом…

— Прекратите, мама, это ужасно! Ведь дети слышат, они не спят…

18.

Или в другой раз — тише, настолько тихо, что само по себе крадется неуловимо повествование, но уже вовсе туманное, неизъяснимо зыбкое, в течение которого, плавном и тихом, яснее всего весна отражается: цвет вешний, лепестки на ветру юго-восточном, со степей, где холмы, холмы, склоны с убитой, скользкой травой.

В конце сада тоже трава росла, но иная, ничем не похожая на вольную траву холмов. Была она редка, водяниста, хрупко-высокая, хилая. Кое-где рос кипрей, отмечая розовато-лиловыми цветами места полного запустения. Лопухи, кустики у столбов забора светлого щавеля, вперемешку с подорожником, жесткий волокнистый лист которого при нужде надо было прожевать в кашицу и залепить ею содранный локоть, когда с дерева неловко сползешь — спиной или животом, ощущая кожей каменные завитки коры.

И неуследимо в белой шершавой ссадине, посреди смуглой выгоревшей ткани, как бы со дна глубокого, точная капля, даже островерхая какая-то, всплывает, растекается, бледнеет, сочится затем множеством мельчайших капелек, умножаясь в темное, темнеющее от того что кажется, гуще кровь становится от солнца, — выпуклое пятно.

И тогда провести пальцем, по всей руке или животу, и тончайший коричневатый след оставить, сухой след, но из глубины еще прибывает эта удивительно-волшебная влага, которую не сравнить ни с чем. Очень медленная на вид, тяжелая, лишенная какой бы то ни было прозрачности.

И смола на черешнях старых прозрачна, втягивает зрение, различающее внутри ее застывшие трещинки, янтарные волоски, завихрения, медовые волокна, прожевав которые, исполняешься необыкновенной душистой горечи — это все сад, это и трава, и деревья, и дом в деревьях, побеленный тщательно весной — немного голубоват, отдален, прохладен занавесями, пахнущими стиркой, ветром, некой свободой, которой то больше становится, то меньше — в зависимости от неба, родителей, времен года или когда случается что-то совсем непонятное, например, ангел, сидящий на сливе в тех местах, где и трава худосочна, и лопухи, и щавель, и пень от липы громадный, источенный короедами. Пень-полис, в недрах которого неустанно кипела жизнь муравьев, солдатиков, в мягких трухлявых складах которого, за отставшей корой, в коричневых углублениях белые личинки покоились, похожие на мумии, будущих муравьев.

Полуденный край запустения, а вечером начисто забывали об этом месте, как будто его не существовало, — трудно представить было, как может такая тишина по дню накрываться тьмою, становясь еще тише, не слышней…

Светлый щавель, одуванчики горькостеблистые, кипрей отцветший; и за досками забора, в чужом саду — боярышник, ветви которого тянулись ввысь и с каждым годом становились сильнее, покуда не смешались вконец с сиренью и страшно разросшимся шиповником. И шепот делал стальной нить:

«А-а-а-а-а… свихнулась баба!» — гнал нас тревожно сюда, как воду, рябью, бичом шепота гнал.

Однако, отец, усмехаясь своему чему-то, уступая нашим уговорам, — выбрали подходящий момент, после обеда… благодушие, мушиный рой изумрудным звоном оплетает стены дикого винограда, воздух слепит трепетно.

На второй день, кажется, согласился взглянуть на то место, но когда его вечером мы спросили, — весь день на реке провели, — видел ли он что-нибудь? — ответил, что, к сожалению, ничего не смог увидеть, так как не дошел, у колодца задержался. Яблоня обломилась, пол ствола отошло, и пришлось вернуться в дом, потом варом заливать, рогожей обматывать, подтягивать, как бы не рухнула совсем — жалко ведь, дерево хоть и старое, но родит рясно, терять не хочется — живое как-никак. Подумать только пол ствола отошло… — а там и забыл за делом: пока нашел рогожу, пока обрезал обломанные ветки, что, конечно, не следовало бы делать, и вообще хватит, достаточно на эту тему, неужто непонятно, что мать не одобряет, раздражать ее не стоит, и довольно, словом, все тут. Безусловно, бабушка не смогла удержаться и чего-то недовольно пробормотала, а мать из-за стола — похоже, что только того и ждала, с нарочитым безразличием кроша кусок хлеба возле тарелки:

— Сумасшедший дом. Типичный сумасшедший дом. Нет, вы только подумайте, старая, неглупая женщина, а вот такое изо дня в день слышать — нет никакой мочи… Кондрат, ты слышишь?

На что бабушка:

— Гляди, накаркаешь!..

Вот тут мать вскидывается, по-дедовски, вспыхивает, не выдерживает:

— Думайте, что хотите, но за язык вас никто не тянет. Детей постеснялись бы! — добавляет несколько другим тоном и тянется рукой к середине стола, где коричневый кувшин стоит с тюльпанами, поправляет их, перебирает, проливая воду на скатерть.

— Нет, кто бы подумал, что я буду жить в типичном сумасшедшем доме… — как бы про себя, точно повторяет недоуменно чужие слова, стараясь найти в них смысл, — повторяя медленно.

— Перестаньте, — на миг вступал иной голос, пресекая ее, начинавший было возвышаться — не громко сказал отец, даже тихо.

И бабушка не то чтобы обернулась к отцу — осталась вроде бы неподвижной, голову поворотила испуганно, и мне ее профиль с надменным прищуром виден из-под платка в цветах, в маках, мальвах — какого-то цыганского платка, а тут в мочке оттянутой еще плоский золотой круг покачивается, прядь выбилась, и у матери брови поползли вверх, а дед еще ниже к тарелке с супом остывшим, крупинки отлавливая холодной ложкой, еще ниже лицом резко упал, под стать слову, прозвучавшему столь неожиданно со стороны отца, которому, казалось, давно на все рукой было махнуть, — вот отчего не вмешивался в разговоры.

Случалось, поддразнивая иногда то меня, то мать или злил меня, доводя до слез, но ни Сони, ни бабушки с дедом не трогал. Любезно и пусто рассматривая их голубыми выцветающими глазами, а когда накатывало, становившимися вовсе ясными и светлыми к осени, к тому времени, что волновало его неустанно каждый год.

Вот выбритый до блеска череп приобретает глубокий цвет от солнца и ветра, под глазами выгоревшая кожа, пролегая бледной золотистой белесостью, как бы припыленная, — все покрывалось нежным тонким прахом от дувших на исходе лета азиатских суховеев — в отличие от остального лица, головы, тяжелых кистей, оканчивающихся недлинными крепкими пальцами с ухоженными ногтями, — на одном из них, тускло отсвечивало тонкое серебряное кольцо, и когда брился, оно словно наливалось язвительной силой, зеркальностью совершенной бритвы, зажатой легко и привычно в четырех перстах, — скользящей немо над головой.

Однако поразило вовсе не то, что вмешался он. Порой случалось и такое: кривя темные губы, собирая морщины у глаз, как бы вглядываясь в произносимое — о пристальность говорящего! — не осуждал, не превозносил, скорее всего, замечал, оговаривал нечто, облекая это нечто в форму нарочито абсурдных предположений, вплоть до гримасы. С дедом, слышали мы, он вел себя по-другому — тише говоривших — произнес, как взвалил, и должны были все почувствовать горячее дыхание в покойном воздухе летней надвигающейся ночи — палящий выдох.

Как ни странно, обескуражило не это — грусть, прозвучавшая в его голосе, непривычная нам, — вот что! — потому как неписанным законом, давним, древним установлением (задолго до нас, разумеется, задолго…) — не позволялась она, считалась чем-то недостойным, унизительным, как бы грехом считалась, поскольку неприхотливо-скудная истина, положенная во главу угла, гласила: радуйся, ибо это все, что ты можешь сделать здесь, а не можешь — найди в себе силы не сетовать.

Замерзни, остынь, закрой глаза, пропади пропадом, но ни слова сожаления не должно упасть с твоих уст, даже наедине с собой — вернее ярость, гнев, брань, безумие, но не печаль — что она, спрашивается? Тень она от чьего-то чужого неземного тела, враждебного, страшного?.. вестник она? И вот она входит в кости, в жилы, сушит их, и тело само по себе уже весть.

Много лет позже, беспрестанно вытирая тем же цыганским платком глаза, нащупывая мое лицо руками, как бы отыскивая ответ на нем, ища подтверждения и своим словам и пальцам, и уверенности во мне, бабушка тихо поведает о последних днях отца, которые начались задолго до смерти, расскажет о его глазах, о том, как таяли они у него на лице, о том, как весь высох и превратился в ребенка — так что без труда мыла она его, переворачивала, обтирала…, когда он отказался ото всех и лишь ее мог видеть спокойно, с ней мог спокойно лежать, папиросными веками, хрупкими лепестками плоти укрыв истомленные зрачки, видевшие уже то, что никому не было доступно, разве кроме него и бабушки. Крючконосая темнолицая старуха с требовательными беглыми пальцами на высыхающих руках, она была моим психологом, которому чужды были вполне уже и скорбь, и веселье, потому как перестало существовать то, что нуждалось бы в них, вот так как-то, а если не так — кто поверит?

По бритой голове провел отец ладонью и вышел из-за стола. И дед, помедлив малость, тоже поднялся, к порогу пошел, к выходу из дома прочь, вон… зашелся по дороге кашлем, долго спиной стоял, лопатками острыми двигая под рубахой, а на вороте — ни единой пуговицы.

19.

И повечерье надвинулось на нас неведомой доселе печалью, проникла печаль в дом… зачем только? — тихий ветерок из черневшего проема, где дед стоял, сотрясаемый мелким сухим кашлем курильщика, препоясанный на узких костлявых чреслах залоснившимся черным ремнем. Неторопливый ветер из черного проема, походивший чем-то на мучную вязкую ночную бабочку, — долго уже толклась по стеклу, то косо сползая вниз, сыпля мягким треском крыльев, то взлетая глупо к потолку и падая оттуда на скатерть, где кружилась с шорохом слепым на месте, и затем в окно стремилась, за которым бился, летел к которому, волна за волной, безмолвный ночной поток мошкары, серебристыми тучами клубясь под лениво освещенными ветвями, — из окон свет падал.

Зеленым сырым волокном обволакивала ночь, тронутая как бы невзначай светом, истекающим из дома.

Привыкнут глаза к нефритовой темени, схлынет воздушный хрупкий сор пядениц и совок — сладчайшей муаровой волной прошуршит в узловатых пустотах древесных теней, опадая с едва различимым стуком на крашенный суриком подоконник, но и он черен влажно, как и все, что пролегает дальше; привыкнут зрачки, шириться начнут, растекаться, исполняя глазницы тишиной омута, проросшего бархатом зеркала, и почему-то духотой приторной, густой, потянет, как на Троицын день, когда полы по щиколотку засыпаны высыхающим (камыш) татариннем, увидишь сквозь хаос замерзших земных превращений, в снежно-ослепительных тенях — узришь звезду одну, вторую и там еще одну… и до чего тогда ужасной в своей приближенности покажется черта крыши, косо пронизывающая некой безусловной верностью линии ветви да и они сами явственной гнетущей ненужностью предстанут, как и то, что было неотделимо от дневного размеренного порядка: стена, мерцающая известью, словно вымытым в росе голосом, серебристый ствол ореха, а внизу под ногами, мельком — то, близость к чему необъяснима и может довести до непонятного алчного плача (когда рот ровен, не щербат в рыдании, сложен спокойно), — там высохшие черешки, ветер их сбивает день за днем, вишен косточки заскорузлые, иссохшие, поклеванные воробьями; забившееся под скамью яблоко — беглец, обозначенный преждевременным тлением, сморщенными топкими болотцами гнили, и обгоревшая спичка, и стеклышко от фильмоскопа, слабая исцарапанная линза, скучная, брошенная на произвол судьбы, со вкрапленным в рыхлые соты железным камешком вялого венецианского перечисленья — (лагуна розовата, вскипает солнце у гибких песчаных корней, лебедь гипсовый, плоскости иной жизни.

— Соня, где это?

А это? Это правда? — жирная угольная сажа и мокрые, крепко выжатые облака, или Китай) — бесполезная и скучная стекляшка, а было: часами на прямом огне мартовском высиживали, направляя волшебный лучик радужный, связанный из пылинок, частей их, — тепла, на детское сукно зимнего пальто (и вкус кашля, как раскрошенный шоколад среди пряностей в буфете...), предчувствуя с тайной усмешливой жестокостью быстрый вороватый стебелек синего дыма, который вырывался в воздух безветренный, оставивший, наверное, навсегда в моей душе — можно сказать в сознании, но опять-таки: какое сознание тогда? лишь предощущение его — фарфоровый оттиск, рядом вот этих бесчисленных стебельков дыма, вырывавшихся из суконных недр, где погребены до холодов, сродни личинкам бабочек, жуков, крохотные тела кашля и отвращения.

— Что вы здесь делаете? И кто вы такие?

— Мы ожидаем появленье саламандры или что-то еще, подобное неуследимой птице дыма, взмывающей из желтоватых точек, оказывавшихся при более тщательном рассмотрении кольцами, мельчайшими кратерами, извергнувшими невидимые окончания пламени и, конечно, не из одного дыма, не только из следов огня стена, но также из безветрия, найденного потом невзначай, походя, находимого ежечасно и случайно под ногами ночью во все тех же высохших черешках, стеклышке, пуговице, в яблоке, подгнивающем где-то в укромном углу, в соломинках по-нищенски сырых, утративших свою хрустальную медовую жесткость — это, как в ливень покровы небесной безыскусной воды разъяренно пеленают тугими потоками и волосы, как водоросли, беспокойны в течении: струятся долу с водой вместе, не задерживаясь ни на миг, но между тем ты как бы навсегда в них, по крайней мере, покуда льет и грохочет в глыбистом, изломанном изумрудными сполохами молний вверху, покуда не укрылся, поднимаясь на холм, много их окрест, одинаковы они, но поднимись, взойди — такое укрытие выбери себе: холм, на вершине которого можешь начать беседу с ветрами.

И как потом высыхают капли на плечах и спине, и руках, и лице, в глазницах рябь брезжит озноба — так одна за другой появляются звезды, с упрямством истовым путника возникая, которому спешить некуда, — хрупкий инструмент неведомого геометра отныне он, разум чей легко и беспечально, в самом начале, растворился в несметных колебаниях, и вот теперь оно: и тело и земля под стопой, и воздух — маятник, коса жалящая, мера чего-то…

И вскоре небо оживает. Расширяется перл зрачка темнолобый. Движется и оживает чудесный гиматий, сокрывающий за миллионооким и безмятежным подчас горением, а иногда за бесноватым свечением, вихревым, тревожным, подлинно огненную тьму лица Того, кто в оцепенении, должно быть, взирает на самую непонятную пустоту — нас, окруженную стенами одежд, деяний, слов, чаяний, проклятий, — нас, восхищенных навсегда прелестью земной, и кому, выпрямив устало оплывшую спину, сжигая поленья шепота еженощно, молится гордо бабушка. За нас разве? Может быть, может быть… За себя? Вряд ли.

Что она теперь самой себе! Не ветвь цветущая, не вода бегущая, не песок текучий, горючий, изглоданный временем.

«О-ох-х! — смеется она тихо, тугие, прихотливо изувеченные ладони прикладывая одну к другой. — Охо-о… Немного моего веку осталось. К Аврааму на пиво скоро».

Повторяет часто, чаще натыкаемся повсюду на негромкий смех, как будто оставляет его во всех углах, а сама отдельно, в сорочке новой, с косой, чисто заплетенной, босиком — отдельно, и повсюду лиловые безлиственные кусты похрипывают: «На пиво… к Аврааму… скоро». Когда?!

А кто такой Авраам? Не тот ли, кому сказано было: «Пойди из земли твоей, от родства твоего и из дома твоего»?..

Нет. Конечно, нет. Почему-то образ его связан, слитен с неким, как именовали его, Абрамом — в смрадно-зеленой бороде, восседая на передке скрипучего, некрашеного, крепко сбитого длинного ящика с крошечным решетчатым окошечком сзади, грозившего ежечасно перевернуться; с кнутом, подъятым в одной руке, вторая на булавке, пустая, рукавом приколота к плечу, с глазами, полными слез язвительных, солнечных, — пересекал на слабых он колесах городские чахлые просторы, двигаясь воистину с какой-то ветхозаветной неумолимостью.

И такими же, довременными были ликующе-скорбные вопли и крики прохожих; стучала гладкая костяная жердь с ременной удавкой на конце о крышку ящика, вой и визг глухие из которого лай, — с него, чудилось, живьем содрана шкура — и такие же комья земли — рыхлые и липкие от дождя, летевшие вслед, или накрепко спекшиеся, под стать каменной соли, когда сушь.

Вовсе неудивительным казалось поэтому, что именно с ним свяжет свою судьбу бабушка после кончины. Что-что, а тайный смысл ее слов мы понимали без труда. Пиво также представлялось довольно легко — стоило мысленно соединить расплавленный молодой мед с горечью английской соли — домашняя панацея, — произношу — как приятно было смотреть на беззвучные отсветы, бегущие по скатерти, отвращая мысль о горьком лечебном запахе, а он, в свою очередь, сопрягался с неким, из смутной мглы (за окнами снегу надлежит быть, еще не осевшему, бесплотному, скорее, не снегу даже, а свету, ублажающему день, а до того — утро под землей) ароматом тмина, сушеных слив, вызывая во рту вкус вовсе непостижимый горячего воска (на пасеке так, куда брали нас, выжевывали кислые зерна, нет — не сладкие, но и сладкие, хотя почему-то при этом возникала обструганная свежая палочка, погруженная в муравейник), пронизанного искрящимися нитями, когда пиво вскипает пеной из смольного горлышка: и, наконец, все вместе уже принимало странно-больной облик пыльного дня, отравленного множеством глаз, упрятанных повсюду: кнута в заскорузлой нечистой руке, воздетого в темную синь детских небес, гортанного цоканья, ящика, в котором колыхалась бескостная музыка ужаса, а потом — густо, вязко просачиваясь, капало несколько капель рыжей пены — бабушка, ее обескровленный смех — сползали по каменному ободу лживо вращающегося колеса, и теребил пену ветерок, теребили ее эфиопские тени непомерно разросшихся кленов вдоль сухой, как весенняя простуда, дороги, а там, вдали, уменьшаясь, и тут, рядом, у некоторых, стоявших спокон века, дребезжа фанерными мишенями, шляпы в руках не сминаемые — перспектива тщательно отмыта сужением, — у кого на голове без изъяна посажена; некоторые указывают на север, некоторые направляют руку к земле, третьи спиной стоят, облаченной не по сезону в добрую старую кору сукна безо всяких украшений, разве что алая капля божьей коровки на плече, приподнятом подложной ватой… так ведь она улетит сейчас вот и чешуйки расправляет — «к Аврааму на пиво», — тихо смеется она запавшими губами.

Понимает ли, что говорит в упоении своем?

Не спрашивай, не задавай бесполезных вопросов. Никто тебе не ответит на них. Как знать, как знать…

И кажется так:

«Нощь смертная мя постиже неготова, мрачна же и безлунная, препущающи неприготовлена к долгому оному пути страшному… Да спутешествует ми Твоя милость, Владычице. Се, вси дние мои изчезоша воистинную в суете».

20.

Да… Так, не иначе. Не нам вести счет дням исчезнувшим.

И в доме преобладала суета, обращавшаяся, думается мне теперь, в итоге труднообъяснимым смыслом нашей жизни вопреки другой, длящейся там где-то, за рубежами любимых, ныне звучащих только в бездонных скважинах слуха голосов, — украшенной гипсовыми изваяниями вождей (чьи сапоги, тоже белые, гипсовые, ближе всего были нашему взору) или туголикими спортсменками, отставившими назад одну из слоноподобных лядвий, а в руке, в зависимости от настроения — то весело, то обломок, то планер, то совсем уже непостижимое индустриальное колесо с выложенными зубцами, на месте которых торчала непременно ржавая проволока остова… да, там где-то, за порогом, не тут, там, где выморочность достигала воистину границ идиотизма, высочайших вершин хронического бесстыдства…

Гипсовая империя, гиньоль — лишь единожды в силу неких неисправностей пресловутой машины, являющей богов, приоткрывший рытый в шитье парчовом занавес и, как то обычно случается, не остается места даже для злорадного хохота, хохотка — именно в тот самый момент, когда на сцене ничего нет: ни рук, прижатых к сердцам, ни лиц, перекошенных непосильными голосами, ни зияющих ран, откуда местами непрестанно сочится клюквенный сок с минеральной водой Боржоми, местами то, что на сок столь похоже (поди, значит, разберись сам), ничего, кроме огромной выгребной ямы, а тут к тому же и благотворный ветер, веявший над головами восторженных зрителей, оказывается на поверку заурядным трупным запахом, застойной жирной вонью учебников по судебной медицине, а затем, точно по мановению волшебной палочки (излюбленный кинематографом прием), появилось в изобилии (привычное слово, любимое, желанное слово) то, что источало сладковатый аромат — за каждым углом, в каждой спальне, на дорогах, пляжах, заводах, за спинами, по обе руки и слева и справа, в кустах общественных парков, на лужайках несметных литературных гонораров, — обретали черты те, кого, оказывается, давным-давно не было, кого давным-давно позабыли.

Иные, полу дожившие, с пугающей виноградинкой безумия в пополневших глазах, с весельем странноватым разводами по голосу, дождались, но, безусловно, больше было тех, от которых остались одни имена, так сказать, поэтический материал…

И что говорили нам эти имена, что могли сказать бесконечной чредой следовавшие Ивановы, Сидоровы, Петровы! И было их так много, что само действие извлечения их из смрадных ям, которыми тотчас, как-то сразу, стали определенные географические названия — вскоре наскучило, утомило, обратившись в незамысловатую математическую операцию, но в первый день, когда многие не отрывались от газет и радиоприемников, просиживая в папиросном дыму, окаменев до вечера, — дед к отцу подошел.

Холода уже наступили или еще держались — не помнится точно — возможно, наступала медленная весна, однако казалось и кажется теперь, что дело шло к зиме, ведь, судя по всему, времена года следовали друг за другом в своем порядке, о котором где-то кем-то упоминалось, и потому, скорее всего, дед к отцу подошел, когда встали холода. Вот и ватник на плечах у него, придерживаемый одной рукой, чтоб не свалился. Он брил голову на крыльце перед зеркалом — это преддверие зимы, утверждаю я, — спокойным, налитым до костяных краев пасмурной сыростью низких времен. Дед, не всходя на крыльцо, с вопросительным выражением протянул руку, проговаривая что-то.

Отставив бритву докучливую, узкое крыло, залепленное белым илом в серых оспинах, глядя вверх над собой, на чертивших птиц, ответил:

— Псы, — сказал.

— Грязные псы, — повторил он и наклонил голову, словно почувствовал любопытство к тому, что говорит. И продолжил:

— Были псами и останутся псами, Савва Алексеевич. Псы шелудивые, — несколько раз повторил он, как бы прикрепляя намертво свистящее слово к тишине, не отводя глаз от птиц, распластанных, потаенно-бесшумных, губы языком облизнув. — И слышать не хочу. Ни слышать, ни видеть. И запомните, что ничего не изменится. Псы останутся псами, а кому как не мне,.. сук люб им, кнутом поперек хребта! Относительного остального…

— Да, вот что касается остального, — скажу вам: урок усвоен твердо. Ничто так дешево не обходится, как тюрьма. Мм-м… Прибыли баснословные, — уже немного холода в голосе выросло, но — А это? — дернул бритвой по воздуху в сторону, — Это? Еще один труп выроют из могилы, еще один побьют камнями, по клочкам растащат… Известное дело, собаки!

В доме, повторяю, преобладала суета. Но ею, обращавшейся в средоточие жизни, ее ликом, неизменным на самом деле, вырезанным как бы из темных, прекрасных тяжестью своей растительной, глубиной пород дерева, — мы полнились до срока, до времени иного, какого ждешь в тумане слабых немощных представлений, будучи ребенком, однако ждешь, предчувствуешь — и останься, я думаю в ту пору без этой «суеты», в которую, несомненно входили и слова бабушки, и надменная отрешенность деда, и отцовская, до сих пор не понятая, презрительная любовь, и обособленность, болезненная гордость матери, останься я без этого — смог бы разобрать истину в смрадном и гордом бормотании моего блистательного великолепного друга Герцога Кентерберийского?

И впрямь, вправе ли назвать я суетой не имеющие конца и края хождения, передвижения, приготовления еды, пробуждения, роящиеся мелочи и книги, книги, безусловно… и пустые разговоры, а стирки, например, одно это: собирать зимой, обжигая руки в сумерках, залубеневшее благоуханное белье, ледяное полотно, шелковистый замерзший лен, хранящий потом еще долго день, ночь, день, ночь тончайший дух снега и ветра в смешении с ночным телесным теплом!

А бритье отца? — ставшее к нашему времени сложным ритуалом — резко вырезанной, протравленной цифрой в уклончивом кругу других дел. В праве ли я назвать все это суетой?

И вот теперь еще одно: цветы дневные и ночные, петуния, циннии, маттиола, шиповник, а у нас говорили — «шепшина», боярышник, слюдяные крылья бессмертника, настурция, учившая глаз синеве своей ясной алой тишиной, нарушаемой разве порой что шершнем бело-опоясанным; а табак, с которого, чудилось, срывался ночной ветер, рождался там в вялых, сморщенных, голенастых, бледных по дню стеблях, но и подсолнухи — вполне разумные создания, большеголовые, коронованные кипящим белым цветом, не желтым… даже черным или белым, и муравьи, их мурашья сверкающая свежесть, кислота расколотого на зубах незрелого крыжовника, стручки акации, а потом деревья, извилисто напоминающие тяжкий сонный свет, небо, когда горькое, когда тягучее, заселенное такими чувственно-осязаемыми, до зуда на ладонях, облаками, — не продолжение ли это все той же суеты?

И когда мой приятель, Герцог, через много лет разыщет меня с разбитой головой, с содранной кожей, найдет меня Марсием, полощущим обнаженное мясо на северном ветру, он скажет:

«Зрение — это свобода», — и я его пойму.

Таково вымышленное мною прошлое, взятое взаймы у самого себя.

Никчемное, пустое, однако же до отказа набитое невообразимым количеством вещей, их признаков, пустотами, где когда-то находилось то или иное, как если бы пространство не успело сомкнуться после их исчезновения: — не вылинявшие прямоугольники на обоях, где висели фотографии. Спешит на помощь расхожее сравнение, ничего не поясняющее, приводящее в итоге к целой цепи точно таких же праздных сентиментальных сравнений, окинув которую мысленным взором с отчаянием решаю, что прошлое, о котором я говорю и так и этак, является неимоверно захламленной кладовой, донельзя набитой одними лишь сравнениями, кружащими голову возможностями сравнения.

Мало того, едва начинает брезжить свет более или менее определенного суждения, обнаруживается, что колдовская кладовая оживает бесшумно — помнишь, как птица в отлогом пасмурном небе, отставшая, не мечется, не кричит. Натягиваются образы и личины — все меняется таким способом местами, не уходя, не возвращаясь, даже дыры, пустоты, — точно не сомкнулось время, а, напротив, разошлось и продолжает расходиться, — и те облекаются в замысловатый орнамент.

На первый взгляд, вполне разумных доводов: всему свой срок — так твердит один шепот утомленных мышц, шеи, глаз, кожи, а второй, немного утренний не проспавшийся, продолжает витийствовать, излагая прочитанное, нескончаемую повесть… но что она мне! У меня скулы сводит от всего этого. Мой коварный хлам маячит перед глазами, марево, галлюцинация, пар над водами, ложь преображенная…

Однако отвращу взор и снова: луна уходит, ночь на убыль, сетью нежной забраны окна… и сколь отчетливо опять разделяется мир… — небо, смотри, земля, любовь небесная, любовь земная, из века в век одно и то же. Вот так кому-то даны стада, шатры и срок длительный для наслаждения стадами, женой, шатрами, а другому язвы дарованы, сокрушение сердечное — плач одному вложен в глазницы, а другому — слова премудрости в уста!

Какая ночь! Уходит луна, давно свет погас в окнах, теперь полны они отсветами странными, легкими, влажными, и никого нет, а те, кто есть, спят и спать им…

Нет луны. Пар зыблется предрассветный в саду. Скользни в стволах, рассмейся — и будь таков.

Обсудить на сайте