Аркадий Драгомощенко: Расположение в домах и деревьях. Часть 3

Каждую неделю Илья Данишевский отбирает для «Сноба» самое интересное из актуальной литературы. Сегодня мы продолжаем печатать роман Аркадия Драгомощенко «Расположение в домах и деревьях». Драгомощенко — ключевая фигура ленинградской неофициальной литературы. Дружил с американскими поэтами круга Language school и переводил их. Автор романов «Фосфор», «Китайское солнце» и других. Умер в 2012 году. Текст предоставлен Зинаидой Драгомощенко

+T -
Поделиться:
Иллюстрация: Густав Климт/Getty Images
Иллюстрация: Густав Климт/Getty Images

Начало читайте здесь: часть 1, часть 2.

11.

С другой стороны, спрашиваю я себя, не так ли странна и ужасна в своей отдаленности, неизъяснимости царапина на стене, слово, муравей, застывший на коре ольхи, сама ольха или шелковица за ветхой изгородью темного кирпича, плющом забранного, еще зеленым. Дерево, оголенный шиповник, розовато-серые ягоды на узловатых, изломанных сучьях и бурые ломкие листья под ногами тех, кто идет по мокрой, местами все еще зеленой траве, среди стволов, в тишине, где шаги будто вырезаны из звука благороднейшей древесины, и падение капли с горьких окончаний ветвей.

Наваждением, дурным сном предстает мир. Кошмаром, который снился мне в детстве и снился разве? да нет, приходил, являлся — так бабушке однажды явился ангел глубокой осенью, но она не знала, что это ангел, а мы смеялись, когда из двери на нас выплыло бабушкино огромное лицо, и на лице ее мы прочли ужас, потому что она как раз минуту до этого видела своего ангела сидевшего на дереве.

А это дерево росло в дальнем конце сада (и почему его выбрал ангел — неизвестно, ведь было много деревьев получше), в самом глухом месте, там не ангелу быть, а, может быть, сослепу бабушка спутала, не ангел сидел на сливе, а… ну, незнакомая большая птица, хотя птиц кровавого, бархатно-кровавого оперения не бывает. Ну, просто огромная птица в красных перьях — так ведь не все перья у ангела, одни крылья из перьев, а он не птица, куда там! И она твердила деду свое, а нам так больше ничего и не сказала, сочла за лучшее молчать, но мы сходили туда и ничего не увидели, только на земле, в траве, нашли очень много косточек от слив, как будто ангел сидел на дереве и ел сливы, а косточки сплевывал, а потом пропал…

Кошмар мой тоже пропадал, но не бесследно. Потом опять приходил, когда я лежал с открытыми глазами, с двумя чужими глазами на лице и ждал, когда начнется вот это самое — все, что было вокруг, становилось иным, и каждая вещь, каждый голос, каждый облик: мать, сестра, бабушка, отец, дед — как бы скорлупой становились, не исчезали — продолжали быть, но только скорлупой звучащей.

Прозрачной и непроницаемой преградой, за которой всегда одно и то же (потом, гораздо позже — я говорил уже — мне пришло на ум сравнить это с магмой), то же самое, и это т о ж е с а м о е, оставаясь недвижным в скорлупе привычных вещей, голосов, движений, неслось, оставаясь недвижным куда-то, возрастая до тошноты. Можно сказать, до тишины, но тошнота — именно то. И уже не что-то в скорлупе стула, бабушки, отца, сестры, голосов, а я сам низвергался из тошноты, приближаясь к двум чужим глазам, которые словно оставлены были где-то на утерянном лице, чьем-то лице, со способностью видеть. В них я угадывал, тогда, что ни конца, ни начала.

12.

У Елисеевского мы приостановились. Собственно, мы не знали, что делать. Наступила, как говорят китайцы, пора разрыва струн.

Я поднял глаза и посмотрел на голубей, бродивших по карнизам. Мягкой волной телесного, оранжевого, белого, голубого с блеском, вкрапленным то тут, то там — затопило глаза, когда отвел их от голубей, и тогда я посмотрел вправо.

Сквозь отражение в витрине мне улыбалось знакомое лицо. Нет, не Амбражевича. Его, к сожалению, не стало сорок с лишним минут назад. Давно. Теперь топтал он в хороводе нежный луг, теперь таился он в тени древесной, чтоб смертного дождаться, живого и память обрести, напоить. Ну, луг — понятно… хороводы — меньше, но память… зачем ему?

Знакомый, которого я увидел сквозь стекло на фотографии, по-видимому, чувствовал себя неплохо. И улыбка у него славная… Она говорила что-то очень простое, приятное, нечто вроде того, что вот ему, мол, стыдно немного, на обозрение выставлен, но вместе с тем и хорошо.

Я показал на витрину и сказал:

— Посмотрите направо, — (мех озноба мгновенно одел меня с ног до головы, а потом, как вздох сладостный — испарина: простыл...)

— Мой хороший знакомый, очень способный актер, — (вот если бы малярия, подумал я), — усы, конечно, фальшивые, их выдают на каждый спектакль, а потом, увы, забирают. Без усов он старше и не так нравится. Я его знаю с детства. В юности его мечтой было сыграть Сирано де Бержерака. Теперь он бредит Калигулой. По-моему, он заблуждается, по-моему, он просто путает одно с другим, предполагая, что Калигула — это тот же Сирано де Бержерак, но только для взрослых. Дети до шестнадцати лет не допускаются. Вот он… Когда станет Калигулой, с ним не попьешь кофе. Ни кофе, ни пива. Императоры не пьют ни кофе, ни пива. Естественно… тебе дают усы, потом у тебя их забирают. Меняется психоструктура, — заключил я.

Хвойные муравьи ползали у меня в животе, ласково тронули волосы на затылке. Бритва дневной звезды — предупреждение, предупреждение, предположение…

Вера стояла безучастно, смотрела мимо. Крепко пахло молотым кофе, маринадом и табачным дымом. Распаренные скандинавы шумно вывалили из гастронома с сетками, набитыми водкой. Группу командированных, голосящих сияющими гласными, будто тараном, разнесли два узбека, пробежавшие с огромным бревном скатанного ковра. Кто-то надорвано звал Мусю. Кофе, чай, узбеки, сельдь, тантризм, солдаты, сплюснутые меж черных кругов пота под мышками, кофе, коньяк, клейкие нити табачного дыма, девка с голым животом и с тряпичным цветком в волосах, аэропорт, переводные картинки, сыр, дыры в пейзаже...

Слишком много всего. А больше всего солнца и дыр, угольных глухих дыр, испещрявших ландшафт. Это изматывает.

В виде длинномордого зверька пришло решение уехать. Почему я должен уезжать? Я никого не убивал, ничего предосудительного не сделал. Обыкновенно разгуливал по улицам, даже не придавая особого значения увиденному, точно так же, как шведы, узбеки, солдаты. Правда, у меня нет ни ковра, ни пятен под мышками, ни визы. Не все сразу, не все сразу. Оглянись окрест, сколько солнца повсюду, сколько совершенных круглых пульсирующих дыр.

Нет, нет… Сию минуту, подумал я, сейчас же, на вокзал, билет, а оттуда домой, зубную щетку в сумку и прочь отсюда, прочь!

Зверек лег к ногам.

— Деньги у вас найдутся? — спросил я.

— Деньги?.. Да, найдутся. Вы думаете мне на такси удобней?

— Такси? — переспросил я. — Почему такси?

— Почему? — удивилась Вера. — Как почему?

— Ах, да… Вы меня не так поняли, — сказал я. — Понимаете, дело в другом: скажем, мы, то есть вы и я, смогли бы сейчас чего-нибудь выпить. Кончено, если деньги есть. А нам не мешает выпить, — сказал я. — В нашем положении просто необходимо выпить.

— Выпить… — как бы в раздумье протянула она.

— Ну и хорошо, — поторопился я. — Вы предпочитает сухое? Как-никак жарища, значит, пару бутылок сухого, — но сам я подумал, что если она решит действительно покупать вино, то лучше было бы не начинать.

— Я не успею, — нерешительно сказала она и раскрыла сумку. — Мы сделаем так: я вам дам деньги, а потом вы… Понимаете, мне надо спешить. Я бы и сама с удовольствием выпила, и к тому же: пить — так водку, а не вино. Признаться, мне вина вовсе не хочется, честно!

— С соком, — подхватил я, глотая песок. — Никакого вина, ни в коем случае. Исключительно водка…

Когда-то я пил вино и морщился от одного слова, от одного упоминания о водке.

— Из холодильника, — вдохновенно развивал я тему, — сок в запотевшем стакане, на котором проталинки от пальцев, ветер речной из окна, шторы снежными пузырями, тихая музыка, а потом наступает вечер… ведь так? Теперь, когда все известно, вы ступайте в отдел, а я позвоню одному человеку. Возможно, мы воспользуемся его гостеприимством.

И я объяснил:

— Он должен уехать, а на летний сезон я обычно перебираюсь к нему. Вот… О чем я хотел сказать? Его наверняка не окажется, и мы пойдем к нему, то есть ко мне, как бы ко мне, благо тут недалеко. Прохладный подвал, антураж, камень, мрамор… он скульптор, труженик. Но летом там удивительно прохладно и легко дышится… окно хорошее, перед окном стена, очень живописная стена, что-то без конца капает откуда-то, и голуби...

— Мне ваш рай кажется слегка сомнительным, — сказала она.

— От недостатка воображения, — уверил я ее.

— Подвал… — поморщилась она. — Мне это что-то напоминает. Не знаю, что… Должно быть, где-то читала.

— Изящная словесность сгубила Россию, — сказал я. — Ну, скульптор, ну, подвал, ну, читали, ну и что?

— Я еще ничего не успела сказать.

— Выходит, что говорю только я!

— Вам, наверное, нужны две копейки?

«Подожди, подожди, — сказал я себе, — ты еще попляшешь у меня, великая русская читательница!»

— Две копейки?.. да, давайте. Я не собираюсь долго, узнаю — уехал он или нет. Во рту давным-давно пересохло, и слова давались мне с трудом. Песок жевал. Жевать-жевать — не пережевать. Будто железные хлебы в дорогу кто-то по доброте сунул в сумку.

— Подвал… — усмехнулась она. — Забавно. И когда все это кончится! — вздохнула она и шагнула в поток народа, который ее тотчас унес в страшные недра гастронома.

А я положил две копейки на выступ стены, вытащил папиросу, размял хорошенько и прикурил у носатого, вконец отощавшего мальчишки.

— Ну? — спросил он меня участливо. — Ты чего? Ломает?

От неожиданности я чуть не поперхнулся дымом. К мальчишке подошла подружка с рогожным мешком на плече. Плечо от солнца краснело помидором.

— Отсыпать дурцы? — грустно спросил носатый.

Я покачал головой. Они тоже вежливо качнули головами и тронулись, невозможно серьезные: он носатый и тощий, а она толстенькая и усталая.

Песок от дыма обратился в цемент. Разжевывая его, я не нашел в себе сил сдвинуться с припека. Никому я не намеревался звонить. Я наврал ей по привычке. Скульптора не было, подвала тоже, к себе везти не хотелось. Но мне нужно было собраться с мыслями и решить для себя: остаться с Верой, последовать за ней или уехать на вокзал и так далее. Но как только я представил себе кошмар, царивший у касс, общество Веры, любое времяпровождение, все что угодно — начинало казаться мне райскими садами.

Не помешало бы землетрясение, — вскользь подумал я, — небольшой разрушительной силы, баллов пять максимум. Малярия и землетрясение. Но лучше бы чуму бубонную: чума съела бы мою психоструктуру, обглодала бы ее до костей, а кости у меня серебряные — подумалось, — легкие, пустые, полые и серебряные.

Пропало желание вообще двигаться с места. Однако предстояло решить: напиваться или не напиваться. В голове отчетливо шумит, как будто шмель тычется в стекло, — не хватает еще, чтобы кое-кто крикнул: открой окно, он нас перекусает, а что?.. открою, и мохнатый шмель бросится в сад, над ирисами, мимо погреба, а за липой я его потеряю вовсе из виду. Не могла на меня повлиять так смерть Амбражевича. Не могла… совсем несправедливо с его стороны то, что я простудился, когда мне болеть не хочется, и нельзя ни при каких условиях болеть.

Все складывалось в пользу пиршества. Благоприятствовало расположение светил. Одно, впрочем, несвоевременно закатилось.

— Эй? — услышал я знакомый голос и скосил глаза. Рядом стояли носатый и его подружка. — Тебе нехорошо? — спросила подружка. — Курнешь с нами? — Носатый отвернулся.

— Нет, ребята, — сказал я, набирая воздуха в легкие. — Я — другое поколение. Другие заботы, другие привычки, другие проблемы.

— Понятно, — сказала подружка носатого. — Я это потом обдумаю на досуге. Ну, ладно, поколение, мы пойдем тогда, — и, мазнув ласково рукой меня по носу, повернулась к другу. Я едва не ринулся следом, когда они пошли вдоль витрины, заставленной консервными банками.

Напиваться, безапелляционно решил я. Пропади оно пропадом! Итак, мы, несомненно, катим к ней. Если пить, то пить с комфортом, а консулы наивно щедры в проявлении чувств. И коль скоро я клонил себя к веселью, то веселью быть. Напьюсь я, напьется она. Может, случиться так, что она раньше. И что тогда? Плач на стенах, предчувствие разлуки, прощание Славянки, воспоминания о золотом детстве?

Я буду ее утешать, гладить по волосам, держать за безвольную ладонь, тайком вытирая свою время от времени о скатерть, если будет скатерть там, где-то, где мне быть, ждать, белый песок пересыпать, тонкий песок ветра, ноющий в тонких переплетах рам, — и пузырятся холодные шторы, клубятся, гарью бензиновой снизу несет, от которой воздух еще вкусней, ощутимей, реальней, не такой безысходный, как на даче, когда чувствуешь себя ослом во дворце.

Иной раз я по несколько часов воображаю себе некую дачу, куда меня однажды приглашают неожиданно и ласково, чтобы я отвлекся — так и говорят те, кто приглашает — чтоб побыл наедине с природой, вкусил тишины, откусил сочный ломоть тишины, и мое воображение не подводит меня. Оно несет меня по вагонам электрички, выносит на станцию, а после — к лесу, к даче, и уже ничего я не вижу, а просто сплю, и снится мне всякое, только не дача, не лес, не природа, не тишина, но грохот консервных банок, которые привязаны к моему хвосту, и желтый оскал кривых улиц.

— Послушай, поколение, мне не хочется оставлять тебя здесь. Пойдем с нами. На тебе печать смерти…

Опять они, цирк на колесах! Комедианты, не заучившие ни одной реплики.

— Не моей смерти, — ответил я.

— Как хочешь, — произнесла она, и носатый тоже вымолвил какое-то слово и головой кивнул утвердительно, как бы в знак согласия.

— Вечером мы будем возле замка, — добавила она. — Поедем с нами? Ночью мы уедем, — поясняет она. — Хочешь, поедем с нами!

Носатый вытащил из сумки бамбуковую флейту, искоса взглянул на солнце, и выдул протяжный пронзительный звук. Я опустил веки и вернулся к размышлениям.

На чем меня прервали? Издалека, неслышно ступая, опасаясь спугнуть что-то, я вставил еще теплое, последнее слово в губы — утешение.

Итак, я ее буду утешать — остывал воск в воде, утверждались линии, принимали облик некоего существа. Доверие — если хватит на то сил, а потом начну раздевать, потому что она не сможет отличить юбку от простыни, а сандалии — от пачки сигарет, в которой одна-единственная сигарета высыпается, и духота мертвой чешуей между нами. Ищу определение чтобы точнее и короче, а каждое уподобление, даже само состояние, о котором сказать хочу, раздваивается, делится на бесчисленные осколки, — почувствовал, как не могу найти обыкновенной мелочи, незначительной детали, без которой все слишком скоро вертится, разворачивается без пауз, а мне воздуха набрать, задержать бы дыхание с бензиновой гарью и … восторг… какой же восторг? Как бы все ни сложилось, я должен хотеть чего-то, что не принесет мне вреда, не будет болью; и потому, как бы навзничь падая, расставив руки в стороны, а за спиной — не листья, сметенные в кучи, а поребрик. Засмеют, когда расскажешь, что доля времени, неизъяснимая по продолжительности — лабиринт, танец.

Пускай не торопится, долго она там возится. Неужели такая очередь, пока выстоишь и у отдела очередь, и еще вот что: она там не должна думать обо мне, но думает, потому что очередь и каждое мельчайшее действие, соприкосновение в эти мгновения связаны со мной, и выходит, что она думает обо мне — мое присутствие неотъемлемо. А я думаю про душ. Вот оно что! Раздевать потом, после.

О-о-о-о-о-о-о-о! — кроша цемент в теплых зубах, — простонал я, вообразив, как погружаю ноги в ледяную ванну и голову подставляю под шипящую струю, пузыри — серебро костей оживает, и никель туманится моим дыханием, и кафель дождливый светлый… и получилось опять — раздевать.

Хочется мне ее раздевать? Отнюдь. Сама сможет. Хочется принять душ, напиться как следует, лечь пластом сон разглядывая заветный, много их у нас есть в запасе. И не двигаться, покоряясь сну, как те двое, что спускаются по склону к нетронутому озерцу, и лица их кажутся голубоватыми. Ниже липы стоят, скрипят. Всему виной затяжные ранние дожди, от них кирпич ограды чернеет, а был когда-то игрушечно-красным, как на немецких картинках… Гуттенберг, Мюнстер, Марбург: ровным, красным, без щербинки, и будто краем одним лиловое небо приклеено к горизонту. Не двигаясь с места, хотел я обнять ее и не договаривать того, что начинало само по себе говориться здесь на припеке, в ожидании.

Я не желал ей говорить, о чем мне хочется думать. Я пытал свой разум гибелью Амбражевича, мне казалось чрезвычайно подозрительным его внезапное исчезновение, что не так пришла к нему его сестра-смерть. Что-то уж очень фальшивое скрывалось в случившемся, как в спектакле, пускай сыгранном виртуозно… Одни главные роли, будто меня собирались обмануть. И ложь моя наткнулась на ничто. Прежде я спиной опирался на вековечную стену — «подлинность смерти неоспорима, — говорил я себе гордо, — откуда сомнения! Несуразные колебания… смерть подлинна и неоспорима.

Как же так?.. Труп стоит больше живого? О мертвых не говорят или говорят хорошо? Неписанное правило. Право мертвого быть абсолютно правым. Это мне не нравится. Я простужен. Просквозило где-то. Здесь, вероятно, смерть путает одного литературного героя с другим. Но никто до сих пор так и не сказал — что такое смерть.

13.

Мертвые снятся. Мне грустно видеть их во снах. Они что-то умалчивают, не договаривают, они снятся, убеждая меня, что ничего не произошло, что все нормально, как было, как раньше. А я не верю.

— Разве трудно поверить, что я перед тобой? — говорит Александр, и кто-то далеко ему вторит: смотри, ты говоришь со мной, ты видишь меня, я навещаю тебя…

— Что же там с тобой сделали? какой ты там? — вырывается у меня, — На земле я знал тебя, я привык к тебе: неужели и там так же — хм… не стоит говорить об этом, не затрудняй себя, твоему пониманию тоже есть предел, прости меня, но разве мало того, что я здесь, и ты беседуешь со мной, а, в сущности, и то, что ты спишь, пусть тебя не беспокоит — так легче, днем у тебя времени не найдется…

«Что представляют себе мертвые, когда слышат слово смерть?»

Холодным взором, тщательно и беспристрастно я прослежу неотступно за каждым действием твоим. Промысел ли Божий меня волнует? Отнюдь. Влечет неизвестная черта, та линия, которую преступает человек, когда он еще человек, но и труп уже, когда человек движется к себе мертвому. Меня интересует не мифология смерти, но ее география. Возвратимся к недалекому прошлому.

Вот он — увлеченно размахивает руками. На правой, на безымянном пальце, поблескивает кольцо, и он щурится от низкого, плоско стелющегося, почти живого света, голову поворачивает и рассеянно замечает то, что при желании можем видеть мы, — равны мы в языке и в зрении — гладь канала, подернутая радужной пленкой разложения, вода, в воде кожаное кресло с вылезшей пружиной, погруженное глубоко, облепленное мазутом. Лодки, в которых качаются, — сверху маленькими, смехотворно цветными кажутся люди, движения которых издали и сверху вполне бессмысленны, доносится хохот, песни, обрывки разговоров — как прост язык наш, сколь просты наши чувства-вещи, а еще проще — зрение!

Он взглядом скользит по небу, вдоль палящих нитей июльского солнца, видит женщину, идущую рядом, тело ее, чудесным образом оснащенное для любви, восторга, видит темные круги пота под мышками (и солдаты тоже оснащены прекрасно для любви) груди, лежащие свободно, подрагивающие от ходьбы, ухо в веснушках, опутанное ржаной прядью волос и голос — они ведь говорят о том, о сем, о летающих тарелках, о дороговизне, о планах на завтра. Глядя на воду, он замечает очертания домов, предлагает перейти на «ту сторону». «Пива выпить». «Жарко». «Устаешь за день».

Ах, медленней! Я умоляю вас, во сто крат медленней, я прошу вас — мне не заметить, мы приближаемся, несовершенно зрение, в котором мы равны. Я только знаю, предполагаю… Здесь вечность. Машина появляется, вот она. Отчетливо за ветровым стеклом виден шофер. Он в белой майке, раскрывает рот, съезжают вправо руки на руле, сладчайшая дуга томления, тело водителя нелепо отпрянуло налево, долгий вдох и выдох, подводящий живот, — бампер вливается в поясницу узким потоком накаленного никеля и дробит, пробивает путь к тому, что, покуда дремало в теле, к зародышу, к смерти. О, где душа твоя, Амбражевич! Пуст воздух.

Я не заметил здесь никакой черты. Я ненавижу мертвых, я ненавижу голубей.

— Как ваш скульптор? — спрашивает Вера.

— Милая Вера, — сказал я, — наши дела обстоят — хуже некуда. Скульптор остался в городе, пребывает в своем подвале, ваяя поэтические головы в два человеческих роста. И потому было бы вовсе неплохо, когда бы вы пригласили меня с собой, куда угодно, к кому угодно. Мне нездоровится… И в самом деле, у вас должны быть подруги, школьные друзья, наперсницы, с которыми вы делите тайные думы, горести и радости! Я знаю, знаю… Должны?

— Горести и радости, — нараспев произнесла она, — я делю со своим женихом.

С некоторым недоумением я взглянул на нее — уж не смеется ли она надо мной. Между тем хотелось сказать что-то про волосы, которые оплели ее ухо, падая спутано к шее, к ключице, где родничком незаметным билась тонко какая-то жилка, — там покой, думалось мне, где-то там глубоко в ней течет размеренная кровь, омывает ее, и она — как бы берег своей крови, а на берегу покойно, просто, беспечно. Вот и волосы ее на берегу порыжевшей порослью, и глаза, темнеющие глубоким солнцем, и вместе с тем ей невыносимо скучно стоять с человеком, который невесть откуда свалился, и зачем с ним стоять? — муторно, нудно, может быть, даже страшно с ним оставаться — хорошо, что люди кругом снуют — не было бы его, осторожно всплакнула бы от нежной жалости, а так — свидетель, очевидец, соучастник рядом стоит, пялится и потому не вздохнуть легко в смутной печали, а, напрягаясь, поворачиваться от солнца и отвечать, а на сердце точно жаба черная положена…

— Конечно, страшно ей, — думал я, — смерть для нее, как бы личная обида, и нет ей дела до меня, а мне подавно.

Помолчав нужное время, я сказал, прибегая к незамысловатой уловке:

— Хорошо, что вы напомнили, — у меня, оказывается, вспомнил, на сегодня кое-что намечено. Мелочи, пустяки, но, согласитесь, никто за меня не станет ими заниматься.

— Обидно. Мне показалось, что у вас никаких дел. Просто удивительно! — воскликнула она. — Как все глупо! Вы меня приглашаете, потом отказываетесь под предлогом мифических дел, будто бы я не знаю, что у вас никогда никаких дел не бывало. Ну, перенести-то их возможно? На завтра? Неужели так срочно?

Поправь волосы, приведи в движение руки, пускай они дотянутся, вмешаются в невесомую путаницу летучей сухости — и тогда я пойду с тобой куда угодно, и тогда делай со мной все, что захочешь, я буду только молчать, представлялось мне, не произнесу ни слова.

— Что вы! Чрезвычайной важности… Видите ли, мне необходимо к пяти часам быть на телевидении — хотел бы я знать: где мне нужно быть.

— В пять заседание комиссии, просмотр и прочее. Сдача моего спектакля… Они не знают, что делать — не выпускать жалко, выпускать рискованно. Одних денег пропасть ушла. А чего Смоктуновский стоит! Вы не подозреваете, чего стоит Смоктуновский! — резким властным движением я поднес часы глазам. — Времени в обрез, — заявил я. — Не взыщите.

— Тогда… до свидания, — проговорила она. И тихо, как на сцене, в сторону — дурак, дурак… — и потом, — плохой день, правда?

— … день, день… — машинально прибавил я.

— Что вы сказали?

— До свидания. А что, невнятно?

— И вот водку возьмите с собой. Не пить же мне ее в одиночку.

— Ну, вы это оставьте, — сказал я. — Охотники найдутся.

— Все равно возьмите, — повторила она. — Вам хотелось, не мне, вот и берите, — и она протянула мне пакет с водкой.

Солнце блеснуло на чешуйке крышки, ударило в глаза, одновременно погружая в желтую муть здания, черные витрины, автобусы. Явления ложной памяти, нашел я, и это уже было когда-то, но тогда было не горлышко, не жестяная фольга — сверкнул