Лучшее за неделю

Дева в беде, или Шёпот Блаватской. «Аэлита» Алексея Толстого

Толстых-классиков, как известно, трое, и путают их до сих пор.

Льва Николаевича запомнили — титан, атлант, глыба, как тут ошибиться, — но вот с отчествами двух оставшихся дело обстоит сложней. Тёзки, конечно, родственники, да где различие? Алексей Константинович про баллады и гордый историзм, Князя Серебряного, а вот Алексей Николаевич где-то с революционерами, марсианами и золотым ключиком в бархатном кошельке. Исключительные, скажу я вам, судьбы! Всю жизнь остававшиеся при жанре: Константинович освоил готику и романтику (что неудивительно, когда дядя у тебя Антоний Погорельский), ну а Николаевичу, по велению прогресса, достались фантастика и авантюра.

Обе этих манеры сошлись в «Аэлите» (1923) — первом и наиболее известном жанровом опыте Алексея Николаевича Толстого. Тогда ещё краснеющий граф сидел в Берлине и мучался от противоречия: эмиграция была осознанным выбором, но уступала симпатии к новому — вчера ещё совершенно враждебному, чужеродному, — режиму. Советская власть крепла, Гражданская война подходила к концу, и становилось ясно, что всё это надолго. Пан или пропал. Да что уж там, в России осталось всё — ремесло, знание, чувство, генеалогия собственной же духовной силы. Толстой мог стать выдающимся писателем-эмигрантом, но попросту не захотел: дом, пускай и с новыми жильцами, манил его безумно.

Задуманный в Берлине и опубликованный в Петрограде, роман Толстого не мог не стать сенсацией. Усадебный экстаз был сброшен за ненадобностью, и молодому советскому читателю предстал Творец Освобождённый: теперь уже голос отгремевшей революции, взывавший к революции едва ли не планетарной (настроения которой, безусловно, витали в воздухе). Кричала об этом каждая деталь, каждая точка и запятая. Расстаться с иллюзиями было необходимо, чтобы понять, в первую очередь, себя, разделённого временем и местом. Что могло стать точкой опоры, определить дистанцию? Вне сомнений, большое космическое путешествие.

У инженера Мстислава Сергеевича Лося умирает жена Катя, и спустя полгода, лишь сильнее увязнув в скорби, тот достраивает космолёт в форме металлического яйца, на котором собирается достичь Марса. Правда, никто его в этой затее поддержать не хочет — пока объявление об экспедиции не замечает пройдоха и солдат удачи Алексей Иванович Гусев. Вдвоём они, Пьеро и Арлекин, летят прямиком в неизвестность. Наблюдает всё это безумие — со стороны — американский журналист Арчибальд Скайлс. Петроград кажется ему заколдованным местом, что только подтверждает мальчишка в песочнице, удерживающий за верёвочку старую взлохмаченную ворону.

Комикс, скетч, диафильм!

Толстой виртуоз подачи. Из когорты раннесоветских, во многом наивных фантастов его выделяет стилевая подкованность и необязательность по отношению, собственно, к фантастике. Что забавно, поскольку «Аэлита» роман не только и не столько о строении нового советского человечества, но — всё тот же усадебный романс о любви и о смерти. Просто декорации изменились. Задано это, опять же, деталью, здоровым прямодушием языка: на первых страницах читатель видит привычный ему достоевский, с нотами мариенгофского, Петроград, где все с сумасшединкой в глазах и безукоризненно несчастные, но строчка-другая, и девушка, читающая объявление, «завела прядь волнистых волос за ухо, подняла с тротуара корзинку с зеленью и пошла через улицу».

Огюст Ренуар позавидовал бы! Без громогласных уточнений, всего лишь завела прядь и подняла корзинку с зеленью. Хитрость «Аэлиты» в её же конкретике. Заболоцкий и ОБЭРИУ, грянувшие чуть позже, окажутся поближе Франсуа Рабле и старым французским проделкам, а вот Толстой предпочтёт им неосязаемую, мелодраматическую, салонную вульгарность исполнения. На гранях, отливами: даровать сцену как можно быстрей, проще. «Это было написано обыкновенно и просто, обыкновенным чернильным карандашом». Почти автохарактеристика, сбрасываемая за секунду до настоящего головокружения. Толстому весело писать своего Джона Картера, и он этого не скрывает.

«— Нет, мне не страшно. Я уверен, что опущусь удачно. А если неудача — удар будет мгновенный и безболезненный. Страшно другое. Представьте так: мои расчёты окажутся неверны, я не попаду в притяжение Марса — проскочу мимо. Запаса топлива, кислорода, еды мне хватит надолго. И вот — лечу во тьме. Впереди горит звезда. Через тысячу лет мой окоченелый труп влетит в её огненные океаны. Но эти тысячу лет — мой летящий во тьме труп! Но эти долгие дни, покуда я ещё жив, — а я буду жить долго в этой коробке, — долгие дни безнадёжного отчаяния, — один во всей вселенной! Не смерть страшна, но одиночество, безнадёжное одиночество в вечной тьме. Это действительно страшно. Очень не хочется лететь одному».

Самоубийственная миссия инженера Лося проистекает из его же суицидальных настроений, вызванных смертью жены и разочарованием в допустившей это земной реальности. Никакой, по сути, сверхцели в марсианской авантюре нет; её постфактум утверждает Гусев, говоря о том, что хорошо бы присоединить далёкую планету к советскому государству. Лось признаётся — и не раз — что он трус и беглец, и побегом от себя все эти фантастические маршруты и продиктованы. Но вот у Гусева есть земная, безумно его любящая жена Маша, которую тот воспринимает ещё одним элементом карнавала, продлённого телесного праздника.

Как Толстой показывает Марс? Обыденно. Несмотря на дикие цвета и бушующие кактусы, это примерно та же Земля — с учётом пары-тройки физиологических, экзистенциальных отличий. Далёкая планета, вопреки колониальным ожиданиям, предстаёт не просто упадочным пространством, но пространством забытой, погребённой, исключительной по размаху цивилизации, которая осталась только в поющих книгах, черепках и воспоминаниях. Торопливый, сценарный разбег Толстого уступает размеренной ходьбе. Сцены, где инженер постигает незнакомые ему свитки и шифры, ошеломляют.

«Лось осматривал скульптуру в коридоре. Среди востроносых марсианских голов, изображений морских чудовищ, раскрашенных масок, склеенных ваз, странно напоминающих очертанием и рисунком этрусские амфоры, — внимание его остановила большая поясная статуя. Она изображала обнажённую женщину с всклокоченными волосами и свирепым ассиметричным лицом. Острые груди её торчали в стороны. Голову обхватывал золотой обруч из звёзд, над лбом он переходил в тонкую параболу, внутри её заключались два шарика: рубиновый и красновато-кирпичный. В чертах чувственного и властного лица было что-то волнующе-знакомое, выплывающее из непостижимой памяти».

Марсианские руины изображены как нечто близкое, но умершее, чуть ли не Дворец Дожей, занесённый песками истории. Лавкрафтиана проникает в полотно романа учтиво и понемногу, но этой неосознанной параллели достаточно, чтобы очароваться: Лось, казалось бы, гость далёкой планеты, однако планета встречает его как старого друга. Отсюда, к слову, и многоцветные эзотерические частности, которые Толстой попеременно окунает в тона то Блаватской, то Штейнера, то Гурджиева. Пока металлическое яйцо строилось и выверялось, это была научная фантастика; но едва нога человека ступила на апельсиновые пустоши, всё это стало осоловелой психомагией.

Параллель бессознательная, вложенная Толстым, быть может, случайно: ведь и он сам, пиша роман эмигрантом, намеревался вернуться на родную, но уже такую чуждую ему планету. Космогония и эзотерика в одном флаконе — с наметками будущих трудов. Всё это время рядом с Лосем прогуливается Гусев. Ему интересно, даже азартно, но ровно до поры до времени. А уж когда советские миссионеры достигнут марсианской столицы Соацеры и встретят принцессу Аэлиту («видимый в последний раз свет звезды», так переводится имя), именно Гусев и намекнёт коллеге на бесцельность визита. Что-то мы, дескать, в путниках засиделись, пора и революцию проворачивать!

Эти игры обуславливают самые мистические, закрытые от понимания фрагменты романа. Толстой опрыскивает их душком сенсации, бульварного чтива, но только для общей галлюцинации. Путешествие Лося и Гусева тотчас выливается в метафору: один хотел сбежать от смерти возлюбленной, но встретился с её же инопланетным аватаром, а другой заскучал без революции и прилетел ровно к ней, прямо накануне сокрушительных перемен. Вот и металлическое яйцо, стало быть, не что иное как камера сенсорной депривации или машина сновидений Берроуза (другого, Уильяма) и Гансина. Комната иллюзий, где потерянные наконец-то обретут себя.

«Но Лось спать не мог, — сидел, помаргивал на звёзды, посасывал трубочку. Чёрт знает что такое! Откуда на Марс могли попасть золотые маски с этим отличительным третьим стрекозиным глазом? А мозаика? Погибающие в море, летящие между звёзд великаны. А знак параболы: рубиновый шарик — Земля и кирпичный — Марс? Знак власти над двумя мирами? Непостижимо. А поющая книга? А странный город, появившийся в туманном зерцале? И почему, почему весь этот край покинут, заброшен?».

Связующим звеном оказывается, естественно, Аэлита, с детства мучимая грёзами и кошмарами («я думала, что схожу с ума»). Принимая гостей, она разворачивает такую мифологию, что одной ей Толстой, в принципе, мог бы посвятить эпический фэнтезийный семитомник в духе «Сильмариллиона». Забористая настойка! Снова вспоминается Говард Филлипс Лавкрафт, правда, теперь уже поздний, и его «Сомнамбулический поиск неведомого Кадата» (The Dream-Quest of Unknown Kadath, 1927). Это питающаяся жанрами, бесконечно плодородная почва вымысла, где вообще нет параллелей и нет полюсов. Толстой амбициозен: история Марса одновременно похожа и на все оккультные бредни начала века, и вместе с тем — на самый традиционный, какой только представить можно, аристократический эпос.

Без пяти минут Лорд Дансэни и Хоуп Миррлиз.

Из сбивчивых откровений Аэлиты («её бело-голубоватое удлинённое лицо чуть-чуть дрожало») становится понятна и связь землян с марсианами, и предназначение Сынов Неба (одним из которых принцесса безоговорочно считает Лося). Но в дело вмешивается Тускуб, злой-презлой император Марса, и революционные настроения усиливаются. Гусев тем временем успевает влюбить в себя, а по сути — приручить, как приручил земную Машу, служанку принцессы Иху (которую игриво называет Ихошкой), — и зачинает с ней гриппозно-постельный sci-fi. Отвлекаясь, разумеется, на политику и всевозможные подстрекательства: что и приводит население Марса к довольно печальным последствиям.

Революция проваливается; Лось и Гусев возвращаются домой не очень целыми и довольно вредимыми. Забрать Аэлиту не удаётся, об Ихошке бравый вагабунд даже не вспоминает, тотчас отправляясь в турне по земному шару с рассказами об удивительном и невероятном, а Лось, снова потерявший любимую женщину, научивший её, между прочим, любви («я никогда не знала этого»), впадает в тяжелейшую депрессию. Он, само собой, занимается делами, решает вопросы, но всё это как-то бессмысленно, хотя тот же Гусев полон энтузиазма и собирает деньги на повторную — теперь уже более чем военизированную — экспедицию.

Пронзительный финал романа, оставляющий зыбкую и мучительную надежду (после смерти?), удивительно воспринимается сейчас: создав сюжет о счастливом будущем нового советского человека, Толстой в то же время рассказал о трагическом настоящем старой русской интеллигенции, что растеряла и мечты, и любовь, и устремления. Вот такая двойная игра на ожиданиях и предположениях — что Алексей Николаевич Толстой и умел лучше всего. Инженер Лось только первый из череды печальных, какими будут и ноющий эстет Николай Кавалеров, и художник Алексей Старцов, и историк Георгий Зыбин, имя им легион. Толстой совсем не скрывает этого — хладнокровно, но сочувственно говоря о вернувшемся из космоса Лосе:

«В иные времена какой-нибудь юный поэт непременно бы вдохновился его нелепой фигурой с развевающимся шарфом, бредущей среди снежных облаков. Но времена теперь были иные: поэтов восхищали не вьюжные бури, не звёзды, не заоблачные страны, — но стук молотов по всей стране, шипение пил, шорох серпов, свист кос, — весёлые земные песни».