Лучшее за неделю

Крот, озноб, мышьяк. «Госпожа Бовари» Гюстава Флобера

Редкие сюжеты добиваются той же сакральной, безукоризненной славы, что добился – путём, фактически, плюща и распада, – роман Гюстава Флобера «Госпожа Бовари» (Madame Bovary, 1856), быть может, самая яркая история о «провинциальных нравах», когда-либо удостаивавшаяся бумаги. Впервые опубликованная сто семьдесят лет назад, она по-французски беззаботно пережила шторма эпох (скандалы, интриги, расследования), моды, комоды и всевечные культурные ревизии, чтобы, во-первых, не состариться, и, во-вторых, не дать забыть нам о силе гения, направляющего живое слово. Флобер оставил в наследство как минимум четыре великих текста, и один из них, кажется, ошеломляет нас до сих пор.

Шарль Бовари, сын бойкой наседки и самодура (частое, если вдуматься, сочетание), совсем не тянет на главного персонажа, но именно с него трагедия и отпирает ворота. Растёт, сами понимаете, лёгкий французский мальчик, несколько смущённый положением своим и одиночеством. Растёт, чтобы стать достойным гражданином – единственная мечта родительницы – но, как водится, проваливает, загуливает, витает в облаках, однако матушкины наказы крепки, и мальчик, ставший молодым и не то чтобы безнадёжным мужчиной худо-бедно достигает профессии. Он, хоть и не с первого раза, врач, и при жене: выхлопотали состоятельную вдовицу.

Тем не менее, кости хрустят, кровь вскипает, а мысли, нутряная эта пряжа, смущают и путаются. Шарль крепнет в деле, взрослеет – тут, извините, просто так не вздохнуть, супруга дотошна, – и смело вступает в мещанство. Портит дело один будничный вызов: неподалёку уважаемый мсье сломал ногу, и надо ехать, чтобы починить. Шарль, чуть-за-двадцать-пройдоха, едет и встречает там дочку мсье, очаровательную, воспитанную, миловидную – и это очень важно, особенно когда вы живёте с чужими ногами-ледышками, – барышню по имени Эмма. Прилипает взором, но без рефлексии: да, замечательно, но и хрен бы с ним, есть заботы поважнее.

Излечив господина Руо – благо, перелом легчайший, – Шарль заслуживает неплохую репутацию. Так и движется по судьбе, пока унылая вдовица не испускает дух. Тут-то и прорывается чернейший флоберовский юмор, равного которому на тот момент попросту нет. Какой, простите, натуралистический эксперимент Золя, когда у нас всё по горло в грязи и тайне? Сухая недовольная женщина, желавшая от Шарля «немного какого-нибудь лечебного сиропа и чуть-чуть побольше любви», прелестным днём начинает харкать кровью. Как реагирует на это всеведущий рассказчик? Вот так: «Она умерла. Удивительно!».

Рассказчик, замечу, прелюбопытный. Начинает он мещанскую отповедь с детства Шарля, школьной поры, и подаёт всё так, будто учится с ним бок о бок. Но пролетает страница-другая, и ни о каком одноклассничанье уже не вспоминается; гордый и злой и голос растворяется в стылом воздухе, и дальше Шарль ступает один, без каскетки. Биография пролетает в считанные мгновения! И тогда, раскрыв объятья, незрелый парень находит себе утешение, ту самую мимоходом замеченную Эмму. После смерти жены, формально опечаленный, является к её батюшке и разговаривает о всяком, слушает анекдоты и смеётся, но вспоминает о жене и снова делается серьёзным. Правда, говорится следом, «подали кофе, он перестал о ней думать».

Изумительный яд!

«Однажды он попал на ферму около трёх часов; все работали в поле. Он зашёл на кухню, но сначала не заметил Эммы: ставни были закрыты. Солнечные лучи пробивались сквозь щели, вытягиваясь на каменных плитах тоненькими полосками, ломались об углы мебели и дрожали на потолке. По столу ползали мухи, они карабкались по грязным стаканам и с жужжанием тонули на дне в остатках сидра. Под солнцем, проникавшим через каминную трубу, отсвечивала бархатом сажа и слегка голубела остывшая зола. Эмма шила, сидя между печкой и окном, косынки на ней не было, на голых плечах виднелись капельки пота».

Флобер, как было сказано всеми и всюду, анатомичен, пристален, интерес к сородичу у него судебно-медицинский. Сапиенсы храпят, сопливят, недоумевают: камера приставлена близко, к ноздрям и фурункулам. Казалось бы, капли пота – чему дивиться? – но они напоминают о плоти, о простушке-физиологии. Мальчика, вскорости доктора, учат латыни «в свободные минуты между крещениями и погребениями», и вырастает он в добродушное, элементарное прямоходящее, но и у этого прямоходящего есть право на чувство. Шарль влюбляется и от любви становится чище, да вот только Эмма, грядущая Бовари, не подозревает, что та филия, о которой она читала у Ламартина, проверку жизнью не проходит.

Надушенная горечь это, пародия на вздохи.

Для литературы середины XIX века все эти процессы внезапны. Писатель, взор его, сжигает и просвечивает, этакий луч рентгена, неумолимая опись имущества: духовного, физического, предродового и загробного. Кунштюки речи изучат позже, ближе к шалунам Артюру Рембо и Альфреду Жарри, а пока, преодолевая условности, есть Гюстав Флобер и Большие Надежды, возложенные, очевидно, писателем на его же фантазийную действительность. Об этом, в частности, спустя десятилетия сказал Владимир Набоков: «художник с талантом Флобера ухитряется превратить убогий, по его собственным представлениям, мир, населённый мошенниками, мещанами, посредственностями, скотами, сбившимися с пути дамами — в один из совершеннейших образцов поэтического вымысла и добивается этого гармоничным сочетанием всех частей, внутренней силой стиля и всеми формальными приемами — контрапунктом при переходах от одной темы к другой, предвосхищениями, перекличками».

Соглашусь: искать в «Госпоже Бовари» зеркала и фотоловушки значит глубоко обманываться. Конечно, роман не идёт против бытийной истины, и много в нём признаков времени, манер всегдашних, но Флобер обманывает правду-матку, сбивает хронологию с крепких ног; вкрапляя, по изюминке, то одно сомнение, то другое. Упадок провинции – тот, да-да, в головах, а не в клозетах, – выворачивается писателем наизнанку, это мнимая картинка. Сколько нежности и слепоты, глухоты и жара в мире, где скучает Эмма Бовари! Она, совсем дитя, не замечает прелести неба, но замечает её Шарль, дражайший муженёк, хотя платит за это – запрятанным под юбку адюльтером. Почему? Бог его знает. То есть Флобер, вестимо, и располагает всеми необходимыми разъяснениями.

«Ей хотелось бы, чтобы имя её, имя Бовари, было прославлено, чтобы оно выставлялось в книжных магазинах, повторялось в газетах, было известно всей Франции. Но у Шарля не было никакого честолюбия и даже самолюбия. Один врач из Ивето, с которым ему пришлось консультироваться, сказал ему у постели больного, при всех родственниках, что-то оскорбительное. Вечером, когда Шарль рассказал Эмме эту историю, она страшно возмутилась его коллегой. Муж пришел в умиление; он со слезами на глазах поцеловал её в лоб. Но она была вне себя от стыда, ей хотелось прибить его; чтобы успокоить нервы, она выбежала в коридор, распахнула окно и стала вдыхать свежий воздух».

Макет Салтычихи? Катенька Измайлова? Ведьма, тьма и кровопийца? Ан нет, всего лишь обманутая литературой девочка, жалкая, простая, бумажная и сложносочинённая. Флобер проводит её через мещанские коридоры, чтобы вывести к сокрушительному безумию, тёплой грозе над Волгой, но выводит к не самому умному и уж точно не самому приятному мышьяку, конфиденту безвыходных обстоятельств. Выход, тем не менее, возможен, но как отыскать его в затхлой комнате сердца, где не посапывает – чуточку даже – разум? Чему учиться и зачем, когда муж, стыдно любящий, объелся груш, а любовники и в ранетки не годятся? Вот так и живи – пока не увидишь дохлого крота на ветке дерева; охотничья, знаете ли, фишка.

События романа укладываются в неторопливую прогулку от роддома до кладбища, но Флобер совсем не занят буднями. Кровь, семя, земля и влага. Чёрная желчь по Алкмеону, бутыль меланхолии. С такой языковой партитурой – беспрекословным французским языком, там с Парнаса и на Сатурн запрыгнуть несложно, – Флобер резвится, смеётся, егозит. Это мучительный водевиль, и разыгран он тоскующим словарём, человеком, перепившим чернил. Бывают же у нас ощущения дискомфорта, когда мы видим нечто чересчур приближенное к нам, но всё же не до конца человеческое? А тут, представьте, целый роман в главах, и главы эти притаптывают жизнь, побеждают её.

Хитрости собирать долго. От замечания, что «Эмме хотелось венчаться в полночь, при факелах» делается не по себе, хотя видно, что это марципановые сны, похищенные из читаемой в кровати беллетристики, нормально, но как вам, например, прикол над счастьем, которое Флобер описывает ситуацией, «как иногда после обеда человек ещё смакует вкус съеденных трюфелей»? Дерзко щекотливый, в яде выкупанный роман! А сцена со свадебным букетом? Высший пилотаж. Эмма сжигает цветы и с психопатическим бесчувствием наблюдает за истлевающим перед ней миром. Бельгийцу Метерлинку глаза закройте. «Лопались картонные ягодки, извивалась медная проволока, плавился галун; обгоревшие бумажные венчики носились в камине, словно чёрные бабочки, пока, наконец, не улетели в трубу».

И следующим фляком – беременность. Распоряжение о потомстве.

Жалко всё равно дуралея Шарля, марионетку, которой хозяин толком не приладил шарниры. Ну правда – ограничен, стеснён, да как плясать, если таким задумали? Гордый фокус романа в том, что это и часть правды, и часть замысла, о котором мы, читатели, допущенные тайком, неспособны забыть. Флоберу смешно и страшно от собственных возможностей, от дара и ригоризма. «Спускалась ночь, летели вороны». Четыре слова и весь хлад Нормандии! Госпожа Бовари не одна, их, конечно, дуэт, и обе безмолвные покойницы. Им слова не давали, потому что все необходимые у создателя, у прибравшего их к рукам Манджафоко. Говорить здесь – истинно, во всеуслышанье, – будет только он, и беда тому, кто из бумажных последышей проигнорирует его монологи.

Накажут ведь!

«Огни канделябров играли на серебряных крышках; поблескивал затуманенный матовым налётом гранёный хрусталь; вдоль всего стола строем тянулись букеты, и на тарелках с широким бордюром, в раструбах салфеток, сложенных наподобие епископской митры, лежали овальные булочки. Красные клешни омаров свешивались с краёв блюд; в ажурных корзинах громоздились на мху крупные фрукты; перепела были поданы в перьях, пар поднимался над столом, и важный, как судья, метрдотель в шёлковых чулках, коротких штанах, в белом галстуке и жабо подавал гостям блюда с уже нарезанными кушаньями и одним движением ложки сбрасывал на тарелку тот кусок, на который ему указывали. C высокой фаянсовой печи, отделанной медью, неподвижно глядела на комнату, полную гостей, фигура женщины, задрапированной до самого подбородка».

Эта ненасытимость слова, формулировки, высказывания пошла, думаю, ещё от вертопраха Франсуа Рабле, но Флобер приручил её, сотворил на потеху выдумке, себе на потеху: внутри описания ему подвластно всё, каждый запах и каждый сомнительный перелёт из света в тень рукотворны. И наиболее известный фрагмент романа, демонстрирующий губительное действие мышьяка, совершенно не показателен в контексте остального повествования – перед нами сверхнапряжение, измождение описательных нервов. Когда совершенство так близко и так естественно, тебе уже не до кабаретных ужимок. Просто видишь и переносишь изображение в голову зрителю, читателю. Успевая и надругаться, и посмеяться, и выплакаться, ибо как ещё представлять Эмму, которая «приподнялась, словно гальванизированный труп»?

Не скрывая анатомических пристрастий, Гюстав Флобер, дионисиец от букваря, написал великий французский роман, единственный в своём роде и невозможный к дублированию. Заходи в любой ярус и постигай – беду супружества Шарля и Эммы, волнение за их домовье, одиночество и скуку, стынь, мглу, эротизм постигай, а если хочешь, то заходи чуть позже и находи самые правильные, самые точные, самые роскошные слова, которые и знать не знали о сканировании да цифровизации. Мир был плотоядный – и люди умели вкушать; а уж если мы умеем отличать воображение от фанатизма, то узрим вечное чудо, которое только и ждёт, когда к нему вновь притронутся.