Писатель Леонид Зорин:
Литератор – это характер

Участники дискуссии: Надежда Рогожина
+T -

Драматург и сценарист о стране, личности и литературе

Поделиться:
Фото: Федор Савинцев
Фото: Федор Савинцев

Ночью застрелили Немцова. На следующий день была назначена встреча с Леонидом Зориным. Пришла, а говорить не могу. Сидим, оба молчим. Листок с вопросами достала. Скомкала. Неожиданно для себя спросила: «Леонид Генрихович, как жить? Сегодня в России?» Так началась беседа. Неспешная. Тихий голос. Без театральной экзальтации и драматических эффектов. Очень взрослый человек рассказывал о своей очень долгой жизни. Конечно, это не было интервью. Знаменитый писатель, драматург, автор любимых «Покровских ворот», «Варшавской мелодии», «Царской охоты» создавал при мне новую пьесу-мемуар. Я – «на выходах». Удивительный, дорогой мне спектакль. В декорациях старого дома, темных афиш, фотографий любимых людей. И обязательных долгих ужинов на маленькой кухне. Отказываться было бессмысленно, жена писателя Татьяна Геннадьевна, сверкнув очками, велела: «Ешьте! Можете вы вести себя естественно?» Я и вела. И от этого окружающего тепла, мудрости, домашнего света чувствовала себя как на родительской кухне. Когда-то давно, в детстве. И в этой домашней повести я провела год. Пытаясь взрослеть… 

– Леонид Генрихович, можно спрошу вас как человека, прожившего в России девяносто лет? Как жить? Сегодня.

– (Тихо.) Мне нужно сидеть и писать. Для меня это важнее всего. Брать ручку и садиться за стол. Я никогда не преувеличивал своих возможностей, не обольщался тем, что это необходимо человечеству. Я этим никогда не заморачивался. Знал, что это необходимо мне. Только этим и руководствовался. У меня нет никаких иллюзий – я прекрасно понимаю: никому не важно то, что я делаю, и все прекрасно без этого обойдутся. Но мне, как графоману, нужно водить ручкой по бумаге. Это сугубо личное дело. О человечестве не думаю. Знаете, у каждого свой способ жить. Мне надо писать, такой способ жизни. Вот и все.

– Работать, делать и никогда не знать, прочтет ли кто-то?

– Абсолютно. Только так. И на другое рассчитывать бесполезно. Не будем говорить про нас, но вы полагаете, что люди каждый день читают Пушкина? Но он писал. Ему это было необходимо...

В пятьдесят третьем Лобанов поставил моих «Гостей». Сняли сразу, после первого спектакля. И началось. Выступил Центральный комитет, постановление, гигантская полоса в «Правде»: «О пьесе Л. Г. Зорина “Гости”». Началась дикая травля. Я каждый день  читал про себя такие гадости, дальше некуда. И «лай из подворотни», и что угодно, такие оскорбления. Я держался внешне хорошо. Мы с Трифоновым взяли наших жен и уехали в деревню. Играли в футбол. В середине игры у меня горлом хлынула кровь. По закону подлости воскресенье, далеко от Москвы, в глухой деревне. Нашли фельдшерицу времен Первой мировой войны. И она своими узловатыми, старческими пальцами сумела вкатить мне кальций в вену. Приостановила кровотечение. Юра выбежал на дорогу, поймал машину, меня погрузили. Мы еще молодые были, такая дань мачизму – Трифонов сказал: «Прощай, очень жалко, что так получилось…», понимали, что еду умирать. И я тоже сказал: «Прощай. Спасибо». Тот несчастный человек, согласившийся меня довезти. Я залил ему кровью машину. Он проявил железную выдержку, не проронил ни слова, довез до больницы…

Чахотка. Кочевал по больницам. Бывало, вечером беседуешь с соседом, а ночью приходят, труп выносят. Больные, те, что ходячие, подходили к дверям, смотрели и шушукались: «Вот он лежит». Они в те дни читали про меня черт знает что в газетах. Я был этакой «достопримечательностью». Время было нелиберальное.

Помню первую из своих хирургий. Оперировал знаменитый Богуш. Была пословица: «Не хочешь отдать Богу душу – отдай ребра Богушу». Тогда была варварская теория, что общая анестезия очень вредна. И мне два с половиной часа делали операцию на легком под местной анестезией. Это было не сладко. Один раз я застонал, Богуш наклонился надо мной: «Очень больно?» Я прохрипел: «Не варьете». Он рассмеялся: «Не смешите меня под руку». Ну, вот так… Слегка оклемавшись, я начал пьесу о футболистах. А в пятьдесят шестом родился мой сын.

Про театр

– Леонид Генрихович, все-таки театр начинается не с вешалки, правда? Театр начинается с пьесы. То есть  с драматурга.

– Ну, так в начале было слово… (Улыбается.)

– Никого не знаю в истории русской драматургии, кто бы начал так рано. Вашу пьесу сыграли в Малом театре, когда автору было немногим за двадцать? А перед этим Леонида Зорина ставили в Баку.

– В Баку не считается, это проба пера. В Малом театре я дебютировал.

– Вот так сразу в одном из главных театров страны?

– Осенью сорок восьмого привез в Москву пьесу, и через несколько месяцев она вышла на сцене.

– Не самое лучшее время для страны. Борьба с космополитами, кажется? А как вы оказались в Малом?

– Цепь случайностей. Жил я в Баку. Понимал, что там, к сожалению, перспективы невелики. Национальная столица. Стать переводчиком? Да и сам я мечтал о Москве. Так сложилось, что моя первая книжка вышла очень рано, если вы знаете…

– Да, в десять лет!

– Отправили меня к Алексею Максимовичу. И он написал статью обо мне. Это большой груз для десятилетнего мальчика.

– А как вы попали к Горькому?

– Проявил инициативу азербайджанский Наркомпрос. Я и не рассчитывал попасть. У Горького тогда было огромное горе: в мае он похоронил любимого сына. И все же 7 июня он меня принял. Ехали мы из Москвы вместе с Бабелем. Бабеля Горький очень любил, у него даже была своя комната в Горках, где проживал Алексей Максимович. Помню, как, наклонившись ко мне, Горький сказал, кивнув на него: «Гениальный человек» (окая, басом).

– Почему ехали вместе с Бабелем? Вы его уже знали тогда?

– Книгу прочел «Конармия». А познакомился у Крючкова. Нам на одной машине предстояло ехать к Горькому в Горки. Крючков руководил секретариатом Алексея Максимовича. Он очень плохо кончил, был на одной скамье подсудимых вместе с Ягодой. В тридцать восьмом его расстреляли. Конечно, ни в чем он не был виноват, такая трагическая судьба.

Тогда в июне произошло чудо, я был принят Горьким. И прочел свою неумелую поэму, которая была им тепло выслушана, очень тепло. И он написал статью, которую напечатали в центральных газетах. Есть она в его тридцатитомнике, называется «Мальчик».

– Такая путевка в жизнь сразу.

– Очень обязывающая путевка. По счастью, я был таким… душевно здоровым. Занимался спортом, у меня началось фанатическое увлечение футболом, очень много играл, вплоть до того, что выбирал между футболом и литературой.

– Сделали, кажется, правильный выбор? Вы ведь окончили Бакинский университет, а уже через год – Литературный институт в Москве. Как это у вас получилось?

– В Литературный я поступил на заочное отделение. Так вышло, что пришлось сдать за один день три госэкзамена. Такое было стечение обстоятельств. Получил, выходит, два диплома с отличием, Бакинского университета и Московского литературного института Союза писателей. И эти два диплома с отличием пролежали в ящике всю мою жизнь, не послужив мне ни одного дня. С 1949 года начал я свою деятельность драматургическую, рано вступил в Союз писателей…

Фото: Федор Савинцев
Фото: Федор Савинцев

– В семнадцать лет! Такого, по-моему, тоже прежде ни с кем не случалось.

– Так сложилось. Меня приняли рано… А потом была премьера в Малом театре.

– В Малый вас кто-то «порекомендовал»? Или просто пришли в театр и сказали: «Вот моя пьеса, не возьмете ли?»

– Да все цепь случайностей. Был один кинодокументалист, мы познакомились с ним в Баку, и он сказал: «Когда приедете в Москву (а я уже собирался ехать, это было решено), позвоните мне». И вот этот киношник случайно встречает на улице режиссера Малого театра Цыганкова и спрашивает: «Как ваши дела, Вениамин Иванович?» И тот жалуется, что дела неважные, ставить нечего. В Москве тогда было непростое с драматургией время. Классика-то есть, но ведь нужно ставить современные пьесы. А с ними трудно – уж так заидеологизированы, тяжко их было ставить. Малый театр, конечно, Дом Островского, но показывать одного Островского и ему нельзя. Требовали современных пьес. А они не бог весть…

И вот приехал я в Москву. Звоню документалисту, рассказываю, что привез пьесу. Я написал ее для семинара в Литинституте.

– Почему именно пьесу?

– У меня было уже сильное увлечение драматургией. Так вот, эта встреча на улице – Цыганков и киношник, который его где-то когда-то снимал. Абсолютно шапочное знакомство. Два человека встретились на улице Горького: «Ну, как вы?» – «Да трудно, вот пьес нет». – «Тут один молодой человек, бакинец, написал пьесу, привез в Москву». – «А у вас нет его телефона?» – «Есть». Такая вот чудесная случайность.

И вот мне звонит Вениамин Иванович Цыганков! Те несколько дней я жил в «Гранд-отеле», теперь он не существует, его поглотила гостиница «Москва», а раньше стоял напротив Исторического музея. Я уже выходил из номера, когда раздался звонок: «Это говорит режиссер Цыганков, мне сказали, что у вас есть пьеса». «Да, пьеса есть», – отвечаю. Он: «А можем мы встретиться?» Я: «Пожалуйста». Как нормальный человек, я должен был спросить: «Куда мне прийти?» Почтенная личность, ему сильно за пятьдесят, он режиссер первого, правительственного театра страны, время тогда было иерархическое. Малый театр считался главным театром по официальному рангу. Что вы удивляетесь? Была там своя шкала, у сталинской эпохи были свои правила, сейчас уже трудно в них разобраться.

И вот Цыганков пришел ко мне в гостиницу, спрашивает о пьесе. Пьеса-то была, но у меня хватило ума сообразить, что показывать ее не стоит. И я ответил: «Я над ней работаю». (Зачем я его тогда пригласил, непонятно!) «А о чем?» – «О студентах». И он посмотрел на меня с интересом. Понял: писать я хочу о том, что знаю. Я мог ему сказать тогда все что угодно: о геологах, о летчиках, да мало ли о ком. Но я сказал: о студентах, и ему понравилось. «Так когда же она у вас будет?» – «А вот вернусь в Баку и за лето допишу».

Вернулся в Баку. Легкомыслие во всем. Мне бы все лето работать, но юг, молодость… Не до пьес мне. Первого сентября я опомнился. Уже назначено число отъезда. Сел и за десять дней написал пьесу. Еще за четыре ее перепечатали на машинке, с тем и поехал в Москву навсегда. Прихожу в театр. Спустилась женщина из литературной части, повела к себе, взяла свой гроссбух огромный и зарегистрировала мою пьесу. И черт меня дернул посмотреть номер! А номер четырехзначный, тысяча какой-то там. Я тут совершенно пал духом – куда пришел, зачем? В Москве у меня никого не было, просто снял угол у хозяйки на Петровском бульваре, я потом вывел это в «Покровских воротах». Если помните, придумал тетку, но никакой тетки не было, была квартирная хозяйка. Петровский бульвар, 13 – сейчас уже нет никакой коммуналки, там учреждение, я как-то проезжал мимо… «Ну, звоните, мы прочтем». Я понимаю, конечно, пьес-то у них сколько. Примерно через месяц звоню, мне кричат: «Куда вы делись! Приходите, назначили читку вашей пьесы. Сами будете читать?» Я говорю: «Сам прочту». На читку пришел Цыганков, были молодые артисты, я прочел пьесу. И ее приняли.

– Сколько вам было?

– Двадцать четыре года. Актеры – примерно моего возраста, постарше немножко, я – самый молодой. Спектакль вышел 2 мая 1949 года. И завертелась история.

– Сказочная история, моцартианская.

– Да нет, везенье, что все звенья сошлись. А потом уже пошла литературная жизнь. В которой было достаточно неудач. Сейчас я пьес не пишу. Много лет уже. Сменил свой жанр. Так давно пишу прозу, что несколько отошел от театра. Но пьес было довольно много, полсотни все-таки. Несколько из них имели хорошую судьбу.

– А вы дружили с режиссерами, актерами? Верили им? Вообще, в театре дружба возможна?

– У меня были настоящие дружеские отношения с Михаилом Александровичем Ульяновым. Очень честный был человек. Просто замечательный! У меня были долгие годы нежной дружбы с Олегом Николаевичем Ефремовым.

– Вот уж в нем, кажется, не поймешь, сколько хорошего, а сколько плохого, очень разный был.

– Очень хороший, изумительный! Ничего, кроме хорошего, не могу вам сказать. Поразительный человек.

– А театр рушил. Люди умирали – Харитонов умер после собрания о разделе МХАТа.

– Что значит «он разрушил»?! Было такое положение, нужно было строить свой театр…

– «Современник» построил и бросил. Ушел, да еще с собой лучших актеров увел.

– Ему нужно было строить свой театр! Искусство – жестокая вещь, ничего с этим не поделаешь. Доронина всех актеров, которые ему не понадобились, пригрела в своем театре, а велика польза зрителю от этого?

– Никакая. Правда.

– Вот видите. Хотя, может быть, сам по себе этот акт милосердия прекрасен. У меня к ней очень доброе отношение, она играла Лоллию в гениальном товстоноговском спектакле «Римская комедия». И восхитительно играла! Прекрасная была актриса. 

«Римская комедия»

– А как получилась «Римская комедия» в «Моссовете»?

– Хороший спектакль. Позволю себе даже сказать – отличный. Павел Осипович Хомский превосходный спектакль поставил. Он большущий молодец. Я ему безмерно благодарен.

– Хомский говорит: «Когда я что-то хочу ставить, никогда не смотрю чужие спектакли». Интересно, видел ли он, помнит ли ту великую постановку? Несостоявшуюся…

– Не знаю. Не уверен. Надо его спросить. Но тот товстоноговский спектакль, он и прошел-то всего один раз.

Фото: Федор Савинцев
Фото: Федор Савинцев

– Это были шестидесятые годы, сегодня пьеса по-другому читается?

– Я автор, мне сложно сказать. Хомский поставил этот спектакль спустя пятьдесят лет после написания пьесы. Пьесы столько вообще не живут в наш динамичный век. У пьес, как у людей, свои судьбы. Бывают с удачной судьбой, бывают – с трагической.

– А как это было в БДТ?

– Пролегло огромное количество лет между этими премьерами. Товстоногов поставил свой спектакль в 1965 году. Была допущена тактическая ошибка. Он поторопился, надо было дать выпустить спектакль сначала в Москве. Придержать немного. Рубен Симонов через пять месяцев выпустил «Диона» в Вахтанговском. Но Симонов – это другое дело. Я ему, конечно, очень обязан, но у него были другие возможности. Он дошел до самых больших кабинетов и спас спектакль. А у Георгия Александровича не получилось.

Я не изменил к нему отношения. Абсолютно. Он был режиссер гениальный, и я к нему сохранил огромную симпатию и благодарность за то чудо, которое он создал. Правда, его видели один раз, это чудо. Но видели все-таки. На том спектакле была Ахматова. Она сразу сказала одному театроведу, нашему общему знакомому, что спектакль не пойдет. Тот – простодушный человек, у нее спрашивает: «Почему, Анна Андреевна?! Вы же видите, какой успех!» – «Вот потому и не пойдет». Так она ему сказала. (Смеется.) Ну, она была очень умная женщина.

– Вот вы рассказываете о трагедии с товстоноговским спектаклем, а я вспоминаю наш разговор с Хомским, тоже когда-то работавшим в Ленинграде. Я у всех стараюсь вызнать, что за рок висел над городом? Почему столько репрессий именно в Питере? Павел Осипович сказал страшное: «В наше время была даже такая поговорка: “Когда в Москве стригут ногти, в Ленинграде отрубают пальцы”»…

– Сталин вообще ненавидел этот город. Оппозиция, как известно, была ленинградская, с нее все начиналось.

– Да, но там начинался и весь Серебряный век! Вся культура России.

– (Хмыкает.) Ну, это Кобу, конечно, страшно интересовало! Лишний грех. Город был на подозрении, плохая репутация в партийных кругах. Сталин всегда изображал, что Киров – его единственный друг, он и перед своей семьей вздохнул: «Осиротел я»… Но почему Киров был убит, я не берусь вам сказать по сей день. Темная история. Этот период вообще не поймешь.

– Более поздний период тоже не очень ясен, мне вот совсем непонятно, почему в Москве «Дион» шел с успехом несколько лет, а в Ленинграде сняли после первого спектакля?

– Так сложилось. Товстоногов уступил. Но, повторяю, он поставил незабываемый спектакль. Про который он мне потом написал: «Прошло восемнадцать лет, рана не зарастает и не зарастет никогда».

– Кстати, ваша фраза: «Пьесы должны иметь сценическую историю, тогда складывается сценическая судьба». Так вот она – история, судьба пьесы – от ее запрета в Питере до триумфа в Москве. Спустя пятьдесят лет. И пьеса-то абсолютно сегодняшняя, не стареет, не становится менее актуальной.

– К сожалению, да. Не устаревает. Держава многое для этого делает. (Смеется.) Тогда, в шестидесятых, ее без конца стригли. Стригли, стригли, неутомимо. Товстоноговский спектакль просто закрыли, а в Москве все резали.

Однажды вызывают, чтобы я выкинул у Сервилия: «…варвары придут. Временно, до стабилизации положения». А в решении о вводе войск в Прагу было: «Временно до нормализации положения». Тут я зашелся, сказал: «Закрывайте спектакль. Закрывайте! Каждый раз держава будет что-нибудь подкидывать, а я должен переписывать? Не буду! За вами не угонишься». Они были шокированы этой фразой. Такое тогда не говорилось, но я уже не мог себя контролировать.  

«Медная бабушка»

– А «Медную бабушку» еще когда-нибудь кто-нибудь после Ефремова ставил?

– Никто. Больше ни разу. Ее поставили тогда в Москве, во МХАТе. И всё.

– Как это возможно? Такая чудесная пьеса! Моя любимая.

– Тоже драматическая история. Ставил Козаков, репетировал главную роль Быков. Он сыграл изумительно. Сняли после прогона. Это была трагедия. Он рыдал тогда ночами напролет. Однажды сказал мне: о петле задумался. Удивительно сыграл. Да, искусство жизнеопасно.

…«Состоялся просмотр. В сопровождении двух сотрудников приехал заместитель министра. После завершения действия все последовали в кабинет. С одной стороны за столом сидели высокие гости и “старики” – члены художественного совета – Тарасова, Степанова, Грибов, Станицын, а также Массальский и Петкер. С другой, близ Ефремова и Козакова, расположились пушкинисты – Цявловская, Эйдельман и Непомнящий. Им первым и предоставили слово. Все они выступили солидарно – их отношение к пьесе известно, спектакль удался, что же до Быкова, он вызывает восхищение. Эти слова возмутили старейшин. Тарасова обратилась к Цявловской:

– Татьяна… Татьяна… как дальше?

– Григорьевна.

– Татьяна…

– Григорьевна.

– Да, Татьяна Григорьевна. Никак не могу с вами согласиться, особенно в том, что касается Быкова. Так низкоросл. И так неказист…

Эйдельман меланхолично шепнул:

– Уверен, что она бы хотела в роли Пушкина увидеть Дантеса.

В самом деле. Я вспомнил, что в спектакле вахтанговцев “Шаги командора” эту роль поручили красавцу Лановому, первому любовнику труппы.

Непомнящий угрюмо сказал:

– А я нахожу исполнение Быкова абсолютно конгениальным этой пьесе.

Похоже, что слово “конгениально” сильно задело народных артистов. Грибов выразительно крякнул, Петкер воздел к потолку свои длани, Степанова усмехнулась, Тарасова медленно повернулась. Она устремила на нас свой взгляд Анны Карениной – обида, страдание и гордость женщины, которую любят. Станицын выдохнул воздух из легких – с шумом и свистом – и двинулся к двери. Его дородное мощное тело колыхалось с королевским достоинством. За Станицыным – петушком, петушком – преданно семенил Петкер...

Позднее мне рассказала жена, бывшая в тот день на просмотре, – когда она шла к служебному выходу, мимо нее пронесся Ролан, запутавшийся в коридорах МХАТа. Он тщетно искал свою гримуборную. То было мистическое видение – мечущаяся фигурка Пушкина, не находящего пути». 

Из книги Леонида Зорина «Авансцена. Мемуарный роман.

Фото: Федор Савинцев
Фото: Федор Савинцев
 

– Ефремов просто спас спектакль тем, что сам сыграл. Хотя Пушкин он был другой, конечно. Быков играл поэта, паломника. Олег сыграл иное – миссионера, не столько поэта, сколько деятеля. Сознававшего свое величие. Такой был у него Пушкин.

– Высокого роста…

– Быков мне все говорил: «Как же вы разрешили после меня?» Он этого не смог мне простить. Выступал по радио (причем было это спустя четыре года после запрета спектакля). Я слушал. «Я спросил его (меня значит): “Как же вы могли?!” (то есть разрешить Ефремову играть). И он (“он” – это я) мне сказал: “Судьба пьесы!” Пауза. Такая насыщенная, долгая пауза. “Может быть, он прав”. Пауза еще более длинная. “А может быть, и неправ!” Совсем длинная пауза. “Но в его кабинете (крепнущий голос, драматическая интонация) на стене висит мой портрет!”» Это правда. Портрет Быкова в роли Пушкина у меня в кабинете висит до сих пор…

Очень дорога мне эта пьеса. Я помню, когда уже заканчивал ее, написал последние слова Пушкина: «Куда же мне деться, я сам не рад». Оставалось дописать три или четыре строки. Вдруг у меня хлынули слезы. От жалости к нему! Не могу этого забыть. Это было в Ялте, в Доме творчества, расположенном на горе. Я бежал вниз, в город, ходил по берегу моря, пытаясь успокоиться, прийти в себя. И сердце разрывалось от жалости. Это и рассказать невозможно, скажут: «Ну, совсем свихнулся! Пожалел Пушкина». А ведь правда! Действительно, продолжать было невозможно. Ходил, ходил по берегу моря, голова горела... Потом вернулся, дописал.

– Прочла ваши размышления о том, что за профессия – драматург: «Он отдает себя другим людям, отдает свои мысли, слова, чувства – актерам, режиссерам. А они берут, пользуются, переиначивают, пересказывают, как хотят». С горечью сказано. Вас это настолько мучило?

– Да, вот с этим просто беда. Говорю вам, я давно перестал писать для театра.

Лобанов

– Самый главный человек в моей жизни, самый любимый, значительный, перед которым я благоговел, – Андрей Михайлович Лобанов. И по сути дела из-за меня он потерял театр. А без театра жить не мог и умер очень быстро. Ему не было шестидесяти. Сын мой назван в его честь, его крестник. То был великий человек. Понимаете, мало того что это был великий режиссер – великих режиссеров я встречал и кроме него, – но он великая человеческая личность. Это было чрезвычайно редкое соответствие таланта и личности.

– Вы корите себя, что сократили ему жизнь. Так что произошло? Вы написали пьесу «Гости». Ее разрешили?

– Разрешили, иначе он не мог бы ее играть. Она даже успела пройти в Ленинграде, в БДТ. Ее ставили там два талантливых человека: замечательный, выдающийся артист Меркурьев – ну конечно, режиссер он был условный, – а вот жена его, Ирина Мейерхольд, она, с одной стороны, режиссер, а с другой – прежде всего ее весомость определялась тем, что она дочь гения. Дочь Всеволода Эмильевича. И жена Меркурьева. Они поставили «Гостей». Они первые. Премьера состоялась 23 февраля 1953-го. Спектакль прошел, чтоб не соврать, раз тридцать пять. Был бешеный успех. Еще успел пройти в нескольких городах. Власти не сразу расчухали. Дело в том (я не говорю об этом как о своей заслуге, но так вышло), что в пьесе впервые было сказано о перерождении, о появлении в СССР нового класса. Мне выпала сомнительная честь первому сказать, что государство, образованное в семнадцатом году, переродилось, возникла новая буржуазия. Главным героем был заместитель министра юстиции. И была в пьесе такая Варвара, в конце акта она произносила: «Господи, до чего ненавижу буржуев». В то время это прозвучало как бомба, дальше некуда. Сегодня она бы не произвела никакого впечатления. Но тогда произошел взрыв. Что творилось далее, я вам не могу передать.

– Проблемы начались только после лобановской  постановки?

– Да, да. Лобанова закрыли сразу. После первого спектакля.

– Почему? В этот раз все наоборот: в Питере можно, в Москве нельзя?

– В Москве нельзя. Скандал произошел в столице нашей родины.

– Это была единственная ваша совместная работа?

– Да. К моему глубочайшему сожалению. Лобанов хотел ставить и моего «Алпатова», и «Светлый май»… Он хотел, но у него отняли театр.

– За то, что «Гостей» поставил? Или потому, что заболел от всего этого?

– Все сошлось. Он и болел. И сложились тяжелые отношения с труппой. Актеры – народ своеобразный. Знаете, Табаков однажды сказал в своей речи: «Актера надо любить, награждать…» Он сказал это с подмостков в полный зал.

– Всерьез говорил?

– Всерьез.

– Лобанов сам ушел или его попросили?

– В общем, не простили «Гостей». Он еще три года старался, пробовал держаться, потом ушел. Понял, что это невозможно. Ушел сам. Плучек тогда, надо отдать ему должное, пригласил его в Театр сатиры ставить Островского, «На всякого мудреца», по-моему. Лобанов поставил гениальный спектакль. 

Потом был 1959 год, жил я в Болшеве. Мне позвонила жена, сказала, что умер Андрей Михайлович. И я поехал в Москву. Помню весь этот путь в электричке, все, что думал тогда… Лобанов – личность неповторимая. Чем он отличался от всех? Я был молодой человек, со своей довольно бурной жизнью, но когда я попадал в общество Лобанова, у меня хватало если не ума, то ощущения, чутья понимать, что та минута, которую я сейчас проживаю, она принадлежит истории. Как бы вам это назвать… Холодок бессмертия от него шел. Холодок бессмертия.

Помню, как ездил к нему на дачу. Театр он уже потерял, непрощенный жил с женой в Болшеве. Я приехал, Мария Сергеевна говорит: «Он в лесочке, здесь рядом. Несколько шагов пройдете, вы его увидите». И действительно, через несколько шагов я увидел: он сидел на пеньке, молчал и думал.

Был в моей жизни эпизод, читал я воспоминания Бунина о Чехове. Запомнил фразу: «Он сидит на скамеечке, и на лице его торжественно-важное выражение. Он сидит, молчит, думает. Сидит так час, полтора. Молча». Я вам повинюсь, мне эта фраза Бунина показалась немножко фальшивой. Надо помнить, кто был Бунин. Человек сумасшедшего самолюбия. И честолюбия. И нервный, и ревниво оберегавший свою независимость. И я подумал: «Как это практически? Он приходит к Чехову, видит, как Чехов сидит на скамейке. И полтора часа смотрит, как тот молчит. Как это можно?» Какое-то недоверие у меня это вызвало. И вот я прихожу к Лобанову, вижу, он сидит на пеньке... И большего наслаждения в моей жизни мне не дано было пережить. Вот так стоять и смотреть, как он сидит и думает о чем-то. Смотреть на это молчание. Я пошевелиться не мог. Прошло с полчаса, прежде чем я понял: надо что-то произнести. И я подошел, кашлянул, кажется, чтобы он меня заметил. И мы провели долгий день вместе.

Я видел очень больших людей в своей жизни и в литературе, громадных людей. Начиная с Алексея Максимовича и Бабеля. Конечно, тогда еще мал был, но и потом многих замечательных людей знал: и Товстоногов был большой человек, и Рубен Симонов, и Ульянов. И Ефремов. Тем не менее никогда у меня больше не возникало такого ощущения, как тогда, когда я смотрел на Лобанова. Н и к о г д а ! Ни один человек не производил на меня такого впечатления. При всех титанах, которые пересекли мою жизнь. Читать дальше >>

Читать дальше

Комментировать Всего 1 комментарий

Очень интересно! Спасибо большое.

СамоеСамое

Все новости