Свое предисловие к маленькому буклету о выставке «Поход за культурой», заявленной ГИМом как часть «цикла историко-патриотических выставок», директор музея Александр Шкурко начинает с оправданий: «...слова "патриот" и "патриотизм" приобрели негативный, чуть ли не ругательный смысл», и тут же обращается за поддержкой к Далю — последнему прибежищу людей, оказавшихся в двоякой ситуации: патриот — «...любитель отечества, ревнитель о благе его, отчизнолюб». Двойственность ситуации действительно мучительная, и не только потому, что сам проект «сплошной грамотности» вызывает сегодня сложное чувство (с одной стороны, это бесспорно был один из самых поразительных государственных проектов в истории, с другой стороны — как и все государственные инициативы того времени — он отдавал инфернальным ужасом: например, параграф восьмой «Декрета» заявлял, что все лица, уклоняющиеся от участия в борьбе за разум, будут привлечены к уголовной ответственности (на выставке есть плакаты «Кто против грамоты — тот враг свободы», «Неграмотный гражданин — угроза для страны»). Двойственность восприятия возникает еще и в силу  пугающей актуальности выставки.

Сама экспозиция выглядит точь-в-точь как пионерская комната в какой-нибудь хорошей старой школе одной из европейских советских республик: бордовые стены, увешанные сотнями бумажек, плакатов, грамот, значков, медалей и призывов, немножко агитфарфора, напоминающего призы за победы в областных спартакиадах, и личные вещи Надежды Константиновны Крупской (платье шелковое, туфли лакированные, вышитый рушничок, гимназические тетрадки, медное обручальное кольцо) — ровно в том месте, где полагалось хранить шинель, кружку или папаху героя, в честь которого школа была торжественно поименована. Разница между этой выставкой и пионерской комнатой — в том, что через школу, историю и достижения которой демонстрирует ГИМ, прошло за 20 лет более 60 миллионов человек.

«Люся Тюрина, ученица Московской трудовой средней школы №35, 1925, частная коллекция», смотрит с черно-белой фотографии тяжелым взглядом первого председателя совета пионерской дружины — из тех, чьи родители раскулачивали родителей горниста и барабанщика. Таких фотографий здесь много — рафинированные барышни, осторожно склоняющиеся над шестидесятилетним рабочим, выводящим на смятой бумажке свое первое слово; испуганные дамы в шляпках, принимающие экзамен по арифметике у оборванных колхозников; напряженные «приличные мужчины» в горнице, полной сосредоточенных баб, водящих заскорузлым пальцем по прописи. Прописи — все про одно и то же: урожаи, трактора, проклятый кулак и проклятый японец, «Рабы не мы, мы не рабы», «К свету и знанию, юные пролетарии!». В щербатых чернильницах замерзали до ледяной корки чернила из свеклы или ольховых шишек. Летом писали клюквенным соком или разведенной сажей на оборотах афиш, плакатов и прокламаций.

Пока не видишь все эти артефакты великой борьбы за цивилизацию, сведенные на пространстве двух маленьких музейных комнат, не вспоминаешь о том, что было написано в «Декрете» до всех параграфов, распоряжений, посулов и угроз, прямо под разделенными, как в букваре, буквами «Р.С.Ф.С.Р.»: «В целях предоставления всему населению Республики возможности сознательного участия в политической жизни страны...» Поход за грамотностью на территории «молодой Советской Республики» не был «походом за культурой» в ее высоком смысле — он был походом за картой единого смыслового пространства, за единой культурой в антропологическом понимании этого слова. Каждый букварь был агиткой, каждая агитка — букварем, обучение грамоте неграмотных — актом передачи ключей, открывающих дверь в цивилизованный мир, от одного социального класса другому (недаром обучение неграмотных было возведено в категорию обязательной повинности). Обучение грамоте оказалось сродни засеванию поля одной-единственной политической культурой — уникальная ситуация, когда власть, обучающая народ читать, могла практически не бояться, что он прочтет что-нибудь не то — в учебнике, в газете, в листовке.

Это и делает выставку неожиданно актуальной: ситуация, когда школьные учебники истории подвергаются кромешной ревизии, в большинстве газет невозможно прочитать «что-нибудь не то», а листовки распространяются одной-единственной партией, оказывается поразительно близка к зрителям на временной шкале. Так близка, что впору задаться вопросом, обязательно ли контрамоция должна быть непрерывной. Инстанция, обучающая народ грамоте, оказывается инстанцией, предоставляющей материал для чтения, а материал, в свою очередь, служит для предоставления всему населению возможности сознательного участия в политической жизни все той же инстанции, - в точности, как девяносто лет тому назад.

На букву «Л» — Ленин. На букву «И» — «инвалид». На букву «Ъ» — «Твердый знак Советов власть // Кому надо будет класть» — без запятых и прочей мелочи. Иллюстрируется покладание твердого знака при помощи весла, сносящего голову вражеской шелупони. Возле витрины, в которой вывешена «Советская азбука» 30-х годов, стоит полная женщина средних лет в старомодных очках и растянутой вязаной кофте и внимательно читает каждую подпись: «Хозяин», «Новость», «Японец»; ее дочка, простуженная девочка лет шести, от скуки вычерчивает тяжелым осенним ботинком разные буквы на скрипящем паркете одного из самых маленьких залов Исторического музея. Сложная буква «Ю» едва не валит ее с ног. «Юных, старых дружный труд // Все субботником зовут».