К 125-му часу саги про Дауньку ваш рецензент начал понимать нечто древесно-чугунное. А именно: основная протоинтенция творящегося перед нами — самоотождествление режиссера (его имя не называем, чтобы не посягать на чистоту доктрины посткино) с двумя центральными фигурами сразу. Гением Дау
и его волнующейся, как ноябрьское море, хозяйкой-жертвой. Шедевр доказует,
что режиссер сам двойственен (проще сказать, амбивалентен) во всем. Скорее всего, он бисексуален. (Я сильно удивился бы, если б меня убедили в обратном, хотя обратное бисексуальности — это она же сама.) И действительно не видит разницы между жизнями по ту и эту стороны декорации. Не случайно так массивен —
здесь экранизация все же отличается от экранизируемого — в картине директор Скопица (в киноимя заложен намек на асексуальность, полнореализованный комплекс кастрации). Исполняющий которого патриарх Гундяев призван трансактуализировать и, больше того, трансцендентуализировать абсурдно-плаксивую историю про волшебных полусупругов, брошенных опекуньей-судьбой на крыльце заколоченной вечности.
По поводу русско-советской власти, дозволяющей всякую мелкобытовую свободу, включающую широкий спектр пакостей и непотребств, в обмен на тотальное политическое подчинение и отказ человека от статуса гражданина. Идея справедливая, но не новая. По принципу «сам себя не процитируешь — никто
не процитирует» приведу фрагмент из моей давней, 2009 года (когда о «Дау»
еще слыхом не слыхивала наша больная земля), программной статьи «Жизнь после России». Статья произошла тогда в газете «Завтра».
«Государство Российское для его постоянного, завсегдашнего обитателя — не друг
и не родственник, не отец и не мать. И уж тем более — не "наемный менеджер", каким грезили наши либералы из начала 1990-х. А строгий учитель. Который неизвестно кем назначен. Да нам и не важно кем. Кем надо, тем и назначен — потому и учитель. Учитель заставляет нас приходить в школу каждый Божий день
к восьми тридцати утра. Мы не хотим. Хотим спать. Лениться хотим. Но встаем
и идем. Потому что только подавляющей волей учителя мы сможем стать людьми. Мы не то чтобы любим учителя, даже подчас ненавидим его. Но мы признаем его право принуждать и подавлять нас. Ради нашего же блага. Ведь если б не острая указка и грубая линейка учителя, его угрожающий взгляд и тамтамовый голос,
мы никогда не проснулись бы до рассвета. Мы расползлись бы в наших просторах
и растворились бы в чужой истории. От учителя жаждем мы не снисхождения
и доброты, но победительного насилия, берущего верх над нашим органическим нежеланием трудиться и просвещаться. Насилием, за которым потом и всегда приходит благодарность.
Нам не требуется знать, с кем спит учитель, что он пьет и где покупает огуречный рассол. Более того: все эти знания нам вредны. Ведь узнай мы это все, исчезнет дистанция — и учитель станет слишком плотским, слишком понятным, и,
тем самым, как бы уже и не учителем вовсе. А всего лишь одним из нас, незадачливых разгильдяев.
В нашей школе нет закона, кроме того, что установлен учителем. И жаловаться
на учителя некому. Надо терпеть. Ибо все, что терпим, — ради нашего выживания
и спасения, в конце концов.
Но все сказанное не значит, что государство для русского человека тотально.
Это не так. Государство — макромир, обнимающий человека со всех внешних сторон. В макромире государство реализует свои цели, высокие и внешние, перпендикулярные обычному человеку. А у этого обычного русского человека есть еще микромир, сотканный из бытовой, культурной и религиозной традиций.
И та самая "тайная свобода", воспетая главными русскими поэтами, названная своим именем или неназванная — это право жить в микромире, защищенном
от государственного проникновения. Русские микромиры неисчислимы. У древнего крестьянина был свой микромир. А у позднесоветского интеллигента — свой.
Но сам принцип прошел через нашу историю в неизменности. "Мы принадлежим помещику, но земля принадлежит нам". "Мы порабощены государством, но нашу скромную святость и бедный обряд никто у нас не отнимет". "Мы ходим
на партсобрания, но под одеялом читаем Солженицына, и это наше право,
и наше безмолвное счастье". Потому мы спокойно жили и под монгольским игом,
и под коммунистическим тоталитаризмом. Ничего страшного.
Учитель велик и страшен, но он никогда не знает, когда ученик курит в дальнем углу школьного двора. Учитель священен, но пространство, куда не проникает луч глаза его, — еще святей.
И по этой самой причине все реформы в России, которые затрагивали сложившиеся микромиры, всегда были болезненными и непопулярными. Начиная с Крещения Руси. Включая великие освободительные реформы 1860-х, покусившиеся на тайну крестьянских отношений с мистическою русскою землей. "Верхушечные реформы", которые не затрагивали тайную свободу и "бедный обряд", всегда проходили спокойно и мирно. Глубинные, нутряные — никогда.
Но народ, недовольный реформами, принимал их результаты при условии,
что государство могло заставить его».