Андрей Наврозов: Гамлет, с вещами
Русская литература позапрошлого столетия полнится фигурами гамлетовского толка, и даже в кухонном дыму советских 60-х то и дело маячит образ великого оригинала, которого противоестественные страсти соотечественников лишили родины и разума.
В конце 60-х мы жили на даче в одном из наших доморощенных Эльсиноров, по адресу: поселок Московский писатель, ул. Маяковского, д. 4. Я учил английский, причем отец настоял, чтобы я начал со знаменитых монологов. Голосом Гамлета с граммофонной пластинки говорил Лоуренс Оливье, и хотя в то время я не знал таких выражений, как «трагедия интеллигентного человека», меня поразил аристократизм, с которым актер претворял язык — в язык личности. Оливье, конечно же, был англичанин, но пластинка была американской.
В ту пору для приезжавших к родителям в гости и принимаемых ими на широкую ногу знакомых Америка была тем, чем для развязки шекспировского сюжета служила Норвегия, с президентом Никсоном в роли отважного Фортинбраса и войной во Вьетнаме в роли завоевания им Польши в середине пьесы. И, в самом деле, в начале 70-х, когда еще не выяснилось, что шекспировской Норвегии не суждено завоевать ни Польшу, ни тем более родную Данию, а лишь ретироваться да утереть батистовым платочком тоталитарный плевок, отец получил скрепленное сургучной с атласными ленточками печатью приглашение от госсекретаря президента Соединенных Штатов перебраться из Эльсинора в гегемон свободы. Подобной развязке, именуемой педантами «deus ex machinа», мог бы позавидовать сам Бард.
Не было ничего важнее, казалось, для наших гостей, чем во всеуслышанье провозглашенная Америкой монополия на свободу. Иначе, на что же надежда в нашем проклятом королевстве? Отец, переводивший на английский в 80 областях, от Пришвина до ядерной физики, причем с учетом региональных различий аудитории от Великобритании до Новой Зеландии, перенастроил свой «дефолтный» английский с британского, изначального языка его внутренней эмиграции, на американский. Мы слушали «Голос Америки», а не «Би-би-си». Когда к нам во Внуково приезжали американские журналисты, отец истязал их силлогизмами в защиту американской внешней политики, и однажды довел одного из них, усатого, помнится, мужчину, до истерических слез женщины, уличенной в адюльтере.
Вопрос культуры, однако, оставался открытым. Для интересного застолья московским гостям вполне хватало новостей отечественной литературы, ибо, опять-таки благодаря провиденциальному вмешательству дальновидных норвежцев, с недавнего времени в Эльсинор стало возвращаться интеллектуальное наследие нашего собственного ХХ века, от Мандельштама до Розанова. Чего только тут не было! И мемуары, и письма, и новые варианты — и с каким заслуженным благоговением все это доставалось, читалось, обсуждалось! Что же касается новостей западной и, в первую очередь, американской литературы, тут просто руки не доходили. Но не только в этом, конечно, было дело. В 1968 году даже самое робкое предположение, что в ХХ веке на Западе ничего подобного нашей литературе нет, прозвучало бы как откровеннейшее кощунство. То есть как это, нет? Ядерные боеголовки есть, дамы в соболях есть, Пикассо есть, а литературы нет? А как же... Конрад?
Ну, Конрад, положим, сказать никому бы в голову не пришло, но Хемингуэй или Джойс говорили, и все собравшиеся за столом принимали это всерьез, будто и в самом деле Хемингуэй — Платонов, а Джойс — чета Мандельштаму. В какой-то мере это соответствовало благонамеренным разговорам отошедшей эпохи о нацменах, дескать, да, у нас — Пастернак, а у них — Джамбул, талант в нашей стране распределен равномерно, каждому — по потребностям, от каждого — по труду. А когда выяснилось, что Хемингуэй — в лучшем случае ранний Шолохов, а Джойс — чета разве что Введенскому, только без остроумия последнего, было уже поздно, ибо к тому времени мы жили в Нью-Йорке.
Но еретиков у нас во Внуково привечали, и некоторые из них не то чтобы кощунствовали, но, во всяком случае, сомневались, отказываясь принимать на веру весть о позднейших чудесах западной литературы вообще и американской в частности. Особенно уязвимым местом была поэзия. Сегодня, выпади мне шанс защищать эту пядь западной земли, я бы вооружился дюжиной имен в англоязычной поэзии за истекшее столетие, скажем, с 1880 года по 1980 год, от Эмили Дикинсон до Чарльза Каузли. Но кто в ту пору их знал? Даже Рильке не знали, в него, скорей, верили — как верят иконе, чья чудотворность была хоть раз засвидетельствована, в данном случае Пастернаком и Цветаевой. Непревзойденные переводы из Рильке Александром Биском, буквально сгоревшим в эмиграции — во время пожара в нью-йоркском отеле, я открыл для себя много позже:
Они — с усталыми устами,
Застыли в начатом стихе,
И в их мечты вплелась с веками
Тоска — как будто о грехе.
И вот, чтобы отражать нападки застольных еретиков на западную культуру новейшего времени, отец вооружился Элиотом. С этой целью он перевел «Пруфрока» и читал его вслух гостям, зная, что поэма будет действовать на их подсознание как своего рода реакция Вассермана. Если Гамлет присутствует, то есть и соответственная культура, а если одно бахвальство да верлибр, то этот ваш Томас Стернз Элиот, Лев Андреич, — еще один деревенский миф о столичной жизни. Еще один Рильке, в чей гений нам ничего и не остается, как верить, по той простой причине, что боеголовки в Америке — ядерные, девушки — отзывчивые, а живописцы — хромовые, не в пример нашим, кирзовым...
Гости ахали. Если Гамлет еще жив, еще возможен на Западе, в западную культуру можно продолжать верить. «Перевод не сохранился, — сожалея о потере, записал я через много лет в дневник, — но я запомнил, видимо, на всю жизнь, как странно звучит слово "пломбир" в родительном падеже, по-пастернаковски, что ли...»
С появления в моем личном деле американского госсекретаря, подобно неутомимому Фортинбрасу из шекспировской сюжетной машины, к концу 80-х прошло без малого 20 лет. Живя в Кембридже и продолжая размышлять о том, что было пищей для застолий моей юности, я решил попробовать сделать мой собственный перевод стихотворения. Перевод был напечатан Натальей Горбаневской в том далеком, зарубежном «Континенте», который, как Атлантида, впоследствии скользнул вглубь возмущенных глобальным потеплением вод.
Знаменитое английское стихотворение, название которого я перевел как «Романс Альфреда Пруфрока» — единственное «знаменитое английское стихотворение» ХХ века на уровне того, что ХХ век в России определил как поэзия. Отдельной книжкой «Пруфрок» вышел в 1917 году, когда Элиоту было 29 лет. Пастернак, его современник, в этом возрасте уже написал почти все, вошедшее в четыре книги стихов, и впал к 1920-му, а его 30-му году, в семилетний, как он потом писал, «период нравственной спячки». Тем не менее, в становлении американского поэта, эмигрировавшего в Англию, «Пруфрок» сыграл ту же роль, что «Сестра моя — жизнь» для Пастернака.
С точки зрения России лета 1917 года, которой я все еще живу, «Пруфрок» — это не только не сборник «Сестра моя — жизнь», это даже не все стихотворение, а, скажем, лишь две его самые слабые строчки:
Но люди в брелоках высоко брюзгливы
И вежливо жалят, как змеи в овсе.
В них, кстати, и суть пруфроковского миропонимания. Но как легко их представить на устах Гамлета, в чтении бесподобного Оливье! Значит, Гамлет — жив? Значит, Запад — жив?
Эпиграф к поэме взят Элиотом из «Ада» Данте: «Когда б я знал, что моему рассказу внимает тот, кто вновь увидит свет...». Это в переводе Лозинского, которому Пастернак писал: «Больно за Вас, когда сумасшедший старик снова тащит Вас в пустыню». Эпиграф я в своем переводе опускаю, считая его изначальным пятнышком той коррозии школярства, которая впоследствии разъела Элиота как поэта, украсив его поздние стихи узором эпиграфов и вставок на языках, которыми он или не владел, или владел, как школьник.
Романс Альфреда Пруфрока
Давай пойдем гулять с тобой вдвоем,
Когда весенних сумерек объем
Преувеличен, как сквозь слезы;
Пойдем гулять по улицам безлюдным,
Под бормотаньем чудным,
Как бред больного под наркозом;
По площадям с гнилой соломой,
По переулкам бесконечным,
Как разговоры с сумасшедшим
Об отступлении к основному...
Не спрашивай куда, не в этом суть:
Зайдем на огонек к кому-нибудь.
Женщины тепличнее флердоранжа
Рассуждают о Микельанже.
Кудрявый дым полез тереться мордой об оконный переплет,
Кудрявый чад полез чесаться боком об оконный переплет,
Лизнул кислотным языком фабричной пыли,
Понюхав сажи, лужей ослеплен,
Упал на мостовую, обессилев,
Поежился и, видя, что октябрьский вечер росен,
Уснул, забившись в угол, словно в осень.
Воистину грядет и та пора,
Когда кудрявый дым взовьется стройно
По улицам, деревьям и домам...
Воистину, я говорю, и нам пора
Кривить лицо для встречи с посторонним;
Пора кровопролитья и творенья
Рукам, кладущим как на блюдечко вопрос
Обыденный, как баночка варенья;
Пора тебе, и мне, и нам,
Пора открытий и наитий,
И откровений, и событий,
Ежевечерних чаепитий.
Женщины тепличнее флердоранжа
Рассуждают о Микельанже.
Воистину, воистину пора
Спросить себя: «Посмею ли? Осмелюсь?»
Пора спуститься вниз (собравшаяся челядь
Отметит, что залысина — не прелесть:
«Он жутко постарел!»),
Надев костюм, хоть скромный, но хороший,
Роскошный галстук, в крошечный горошек
(Заметят: «Как он страшно похудел!»),
За порцией хрустального пломбира
Заговорить о сотворении мира...
Это мгновение — удел
Ежевечерних дум и дел.
Я изучил, как перечень досад,
Все эти утра, дни, и вечера,
Исчéрпав жизнь ложечкой десертной,
И эти замирающие голоса
За музыкою тающей бессмертно.
Так что же мне сказать?
Я знаю досконально, как глаза
Пронзительные, как фальшивость тона,
Прикалывают, словно указав
На дверь, как экспонат к картону.
Так как же мне начать?
Куда деть этих дней и дел остатки?
Я знаю в совершенстве этих рук
В брелоках обнаженный строгий мрамор
(Хоть в свете ламп и виден легкий пух!) —
Не от духов ли запаха я замер? —
Рук, принимающих в гостиной шаль из рук,
Подать готовых шаль в гостиной даме.
Так что же мне сказать?
Так как же мне начать?
Сказать: «Я в сумерках ходил по переулкам,
Где едкий дым клубится из дверей
Людей, курящих в майках беспрестанно»?
Я острыми когтями лучше стану,
Скребущими по дну немого океана.
А вечер, вечер, как он сладко спит!
Расправлен пальцами, как пряжа,
Может, устал? уснул? убит?
Разглажен, в темноту наряжен.
Так стóит ли, от чая до зефира,
Нам наблюдать исповедимость мира?
Хоть и постился я, хоть и молился,
Хоть и присутствовал, когда внесли на блюде
Мою (слегка плешивистую) голову,
Я не пророк — а это просто люди.
О, как мое величие качнулось,
Как вечный половой подал пальто, нахмурясь,
Как холодно.
Но стоило ли бы, без промедлений всяких,
За чаем, за зефиром, за фарфором,
За мармеладом и за разговором,
Так стоило ли бы, без обиняков,
Мысль оборвать и кончить резким спором,
Скомкать Вселенную в послушный шар
И покатить им быстро к основному,
Сказав «я — Лазарь, я — воскресшая душа,
Я все вам расскажу, и все с изнóва» –
Чтобы под блеск десертного ножа
Понять, что хочется совсем иного?
Так стоило ли бы, без всяких промедлений,
Без споров, оговорок, прений,
После закатов, рос, туманов,
После шарад, калош, романов,
И остального?
Так как же рассказать все снова?
Представь себе, как в фонаре волшебном,
Сплетенье нервов на экране:
Так стоило ли бы, как шарик хлебный,
Катать вопрос по хрупким граням? —
Чтобы под тонкий звук стекла
Понять, что жизнь протекла.
Я не принц Гамлет, мне уж им не стать,
Хоть при дворе, со званием вельможным,
Мне довелось немало сцен сыграть:
То в ухо нашептать, то осторожно
Подсыпать яду, приоткрыть окошко,
Разведать, вынюхать, соврать,
Уверить в чувствах, шаркнуть ножкой...
Велеречив, чуть туповат,
А иногда и вовсе — Фат.
Да, я старею... я старею...
Вот и пальто уже не греет.
К лицу ли мне пробор? Съесть ли мне сливу?
Я надену белый костюм и пройдусь по пляжу.
Там, я слышал, русалки поют красиво.
Мне эту милость они навряд ли окажут.
Но вдруг я увидел их, в пепле волн,
С янтарем в волосах русалочий сонм,
В разверзнутых нечаянной зарницей
Чертогах вод, где вечный сон нам снится,
Пока нас не пробудят смертной песней,
Пока мы не очнемся и исчезнем.