Лучшее за неделю
Андрей Наврозов
12 марта 2010 г., 10:00

Андрей Наврозов: Лондон, люди, лица

Читать на сайте

Но когда пишешь стихи, часто хочется ими поделиться, и вскоре я нашел, как мне показалось, очень остроумный выход из положения. Засев в университетской библиотеке, я принялся штудировать антологии, где наряду с критическими отзывами, которые я злорадно пропускал, мелькали отдельные строфы из стихотворений еще живущих и пишущих поэтов.

Девушки продолжали заниматься спортом, зато у меня составлялось четкое представление о состоянии современной англоязычной поэзии. Помню, что с первых же минут моего библиотечного уединения меня не переставала изумлять наглядная, как школьный глобус, очевидность различий между именитым орденоносцем и безвестным мастером, случайными соседями по букве. Это ж точно как в советской России, со сжавшимся от ужаса сердцем думал забывший о секундомерах ловелас. «Борис Леонидович, — говорил Пастернаку ассенизатор, обслуживавший как Переделкино, так и Внуково, — у меня дома портреты висят, ваш и Василия Ивановича». Он имел в виду нашего покойного соседа по внуковской даче, В. И. Лебедева-Кумача.

Некоторое время спустя, когда я начал издавать журнал, появился и повод списаться с моими избранниками, реестр которых я составил, руководствуясь не славой, не престижем, не количеством полученных премий или напечатанных книг, а исключительно собственным вкусом и разумением. Я их с упоением печатал, переписывался, делился с ними стихами и переводами. Вот первый десяток имен из этого реестра, что теперь приходят на ум: Филип Ларкин, Чарльз Каузлей, Мартин Сеймур-Смит, Дуглас Донн, Джон Хит-Стаббз, Майкл Шмидт, Дж. С. Холл, Рой Фуллер, Джоффри Хилл, Вернон Сканнелл. Все до единого оказались англичанами, но меня это не смущало.

Через шесть лет журнал закрылся, я метнулся в Англию и вспомнил, что тут есть двери, в которые можно постучаться. На прошлой неделе, перебирая архив, я набрел на пачку фотографий, сделанных мной от шока новизны всего, происходившего со мной в те дни, ровно четверть века тому назад. Первой остановкой, как сейчас помню, была редакция «Энкаунтер», чья звезда давно к тому времени закатилась, так как мировая общественность узнала, что высоколобый журнал издавался на деньги ЦРУ. Но отделом поэзии здесь заведовал Дж. С. Холл, удивительно тонкий художник английской природы:

Шесть яблонь, все в цвету, марают явь:

Клонит ручей в текущий сон оврага...

Фото автора

В Восточном Сассексе, неподалеку от места, где в 1066 году началось завоевание Англии норманнами, жил Мартин Сеймур-Смит, чьи антологии я с особым интересом штудировал в университетской библиотеке. Он жил в одном доме с давно сошедшей с ума женой, не теряя при этом ни самообладания, ни чувства юмора. Его суждения о состоянии современной поэзии были настолько острыми и непримиримыми, что я оглядывался на потолок — мне казалось, что мы в Москве, и нас непременно подслушивают.

Фото автора

Впрочем, вскоре моя английская судьба свела меня и с Москвой, в лице проживавшей в Оксфорде Жозефины Леонидовны Пастернак, большого поэта, автора нескольких сборников стихов, о которых лестно отзывалась Марина Цветаева:

Я слишком, Господи, люблю Твое творение.

Я не умею побеждать природу,

Как мореплаватели смелые и гении.

Меня же покоряет время года.

Этими строками открывался сборник «Координаты», вышедший в 1938 году в Берлине. Жозефина полюбила меня за медленность, с которой я переводил на английский стихи ее брата: 49 стихотворений из первых четырех его книг за 12 лет. Потом, когда книга переводов вышла, расчетливо женившийся на племяннице Жозефины маститый поэт Крейг Рейн издевался над моей нерасторопностью в «Обсервере».

Фото из архива автора

А я, естественно, издевался над его собственными творениями в «Таймс», к чему меня подначивал Сеймур-Смит, глубоко презиравший усевшегося в кресло Т. С. Элиота завотделом поэзии издательства Фабера. Моя первая рецензия в «Таймс», 2000 знаков «на пробу», была посвящена либретто Рейна к опере «Электрификация Советского Союза», главным героем которой был... Пастернак. Иногда я перечитываю заметку, с которой началась моя жизнь в искусстве ссоры, и должен признаться, что от моей тогдашней непосредственности мне до сих пор не по себе.

Почти каждую неделю, когда на страницах литературного обозрения газеты появлялась моя статья, сотрудник газеты по имени Мэри Дежевски писала владельцу «Ньюс Интернешнл» Руперту Мэрдоку, с копией главному редактору «Таймс», что мои пасквили порочат доброе имя британского журнализма. Так продолжалось пять лет. Копия письма спускалась к заведующему литературным обозрением Филипу Говарду, который каждый раз отвечал главному редактору одной и той же язвительной строчкой: Helps move the papers — «помогает разойтись тиражу». На самом деле Говарду давно осточертели «катающие бревна» писатели, превозносившие произведения друг друга на его страницах, и он защищал меня как ниспосланного ему свыше злобного юродивого, пишущего во искупление их грехов перед историей литературы.

Латинист по образованию, по складу характера Говард был человеком еще более древним — скорее аттическим, а возможно, и пещерным. За все годы нашего сотрудничества, звоня по телефону с заказом на статью, Говард ни разу не сказал мне «здравствуйте» или «до свидания». Вместо этого в трубке раздавался шум, похожий на львиный рык, из которого в считаные секунды возникали название книги и длина рецензии, за чем в свою очередь следовали щелчок и короткие гудки.

Когда срок приближался, я звонил в газету и просил коммутатор соединить меня с машинистками. На дворе уже брезжил XXI век, но я еще застал журнализм, зиждившийся на учреждении copytakers, сидевших где-то в недрах «Ньюс Интернешнл» в наушниках и, как я себе это представлял, головокружительных крепдешиновых юбках колоколом 1948 года издания. Подражая Говарду и чувствуя себя героем эпохи фильм-нуара, я рычал в трубку: «Барышня, удручающее, да, любительство, удручающее любительство, запятая, лишь изредка оживленное комичными провалами в обыкновенную житейскую глупость, точка. Повторите, пожалуйста».

Фото автора

Сотрудничество с «Таймс» принесло новые возможности неожиданных встреч. Так я познакомился с выдающимся историком искусства сэром Эрнстом Гомбричем, австрийским эмигрантом, чей отец дружил с Гофманшталем, а мать — с Брукнером. В юности он бегал по издательствам с рукописью книги своего друга Поппера «Открытое общество и его враги», а тут ему недавно стукнуло 80. Беседы с ним были подобны поездкам в машине времени, причем плавными и размеренными, как тиканье стоявших по всему дому часов, похожих на детские гробы.

Фото автора

Но я не обольщался новыми возможностями, а неуклонно следовал моему старому реестру, отмечая в дневнике имена издавна уважаемых, а теперь и узнаваемых мной в лицо поэтов. Так я познакомился со слепым от рождения Хит-Стаббзом, которого в ту пору переводил на русский язык эксцентричный Евгений Дубнов, и его другом Эдди Линденом, от рождения неграмотным, но издававшим интереснейший литературный журнал «Аквариус» («Водолей»). И так я наконец доехал до пригорода северного города Лидс, где в страшной нищете прозябал великий Вернон Сканнелл, с которым почему-то всю ночь пришлось пить пиво, а весь последующий день — виски...

Если вы захотите, отрежьте темнейшей воды

И развесьте ее под луной на веревке, как простынь.

К утру она вся — средоточье, комок — что латынь,

Стала за ночь белее, чем римлян прохладные кости.

Фото автора

Так, может, все бы и продолжалось, хотя и тогда я чувствовал, что приход к власти Маргарет Тэтчер нарушил то уникальное равновесие между блаженной нищетой личности и баснословным богатством публичности — иными словами, безденежное, но безусловное признание обществом творческой фигуры, на котором в старой доброй Англии держалась литературная среда эпохи послевоенного социализма. Когда власть захватили бездарные последователи Тэтчер, грошовые доктринеры консерватизма, поставившие во главу угла спекулянтов и сутенеров, стало и вовсе ясно, что для этой среды в стране уже не было места. Вскоре мой редактор ушел на покой, сотрудничество с «Таймс» разладилось, и я собрался уехать в Италию. Незадолго до этого ко мне в гости приехал монументальный Чарльз Каузлей, и на прошлой неделе, перебирая фотографии, я вспомнил мой последний с ним разговор.

Фото из архива автора

Я читал ему Пастернака, переводя на ходу:

Мы были музыкой во льду.

Я говорю про всю среду,

С которой я имел в виду

Сойти со сцены, и сойду.

Здесь места нет стыду.

Потом рассказывал ему о моем сериальном бесчинстве в «Таймс», о нажитых врагах, о беспросветной глупости всего недавно опубликованного о происходящем в России. «Милый мой, — сказал он, выдержав приличную, словно необходимую для философского раздумья паузу, — вы ведь сами пишете книги. Вы же знаете, как это бесконечно трудно — написать книгу. Любую книгу. Так зачем вообще осуждать? Почему бы не найти в каждой Божьей книжице хоть одно слово, единственную фразу, представляющую некую ценность, и написать об этом?» Я задумался. Говорил не просто доброжелатель, а поэт с историей, восходящей к Гомеру. Он не хотел, чтобы у меня не было врагов. Он хотел, чтобы я не тратил попусту жизнь.

Кто знает, чем бы обернулся мудрый совет Чарльза, останься я в Англии. Но к тому времени решение было принято, и сама идея литературного журнализма казалась одной из монет, брошенных через плечо в один из римских фонтанов. С ней, казалось, канули в воду и эти лица.  

Обсудить на сайте