
Безумству храбрых. «Дон Кихот» Мигеля де Сервантеса
Не думаю, что Джошуа Абрахам Нортон читал «Дон Кихота», поэтому, как говорится, все совпадения случайны: на пару столетий позже Алонсо Кихано этот уроженец Лондона решил, что жизнь без приключений не жизнь, и превратился в Нортона Первого, провозгласив себя — красота, да и только! — императором Соединённых Штатов Америки и протектором Мексики. Безумец даже учредил собственную как бы валюту, чем не преминули воспользоваться досужие коллекционеры. В чепуху Нортона так приятно верилось, что многие уверенно подыграли ему — и шутка обернулась вполне себе исторической славой. «Le Roi est mort», — сообщалось в некрологе за январь 1880 года, и несмотря на то, что сам-себе-король взаправду умер, имя его оказалось бессмертным.
Мало кто решался на столь аристократичные безрассудства — Халид Шелдрейк, «огуречный король Тартарии», Самсон Макинцев, более известный как Самсон-хан, солнечный диетолог Август Энгельхардт, — немного их упало в эту бездну, разверстую вдали, но упало же! Синхронизировать частоты безумия и таланта, воплотить собой мечту о невозможном и отчасти к ней приблизиться — задача, в самом деле, не из привычных. Мы устали видеть покорителей зари в книгах и кинодрамах, но редко встречаем их наяву и оттого лишь сильнее удивляемся ослепительным, раз-другой на судьбу, тет-а-тетам. Однако были и такие гении, что, воплощая собой невозможное, и создавали — на радость потомкам — нечто ещё более удивительное.
Одним из них я назову Мигеля де Сервантеса Сааведру (1547—1616), воина, арестанта, страдальца и литератора.
Радость, что его проза не только сохранилась, но и доискалась признания, ведь, правды ради, люди былых эпох жили на порядок безумней (тут я не про безумие самой жизни, которое, кажется, неизбывно, а про градацию его, густоту, и возможности этому безумию сопротивляться) и каким-то образом умудрялись посреди всего ещё и блистать дарованиями. Для золотого века Испании, пожалуй, общее место: Лопе де Вега воюет, молится, прячется и успевает закончить к утру пятьсот третью по счёту пьесу, Бальтасар Грасиан учит других не попадаться в силки обстоятельств, но самого его запрещают, высылают и лишают прав, Луис де Гонгора настолько заигрывается в герметику, что теряет память, а Кальдерон, переживая смерть и разруху, пишет, что «жизнь есть сон», и подытоживает тем самым грандиозные мифологии кастильского быта.
Сервантесу, как бы фантастично это ни звучало, везло ещё меньше. Обстоятельства биографии хорошо задокументированы — война, служба, парализованная рука, нищета, одиночество, пленение в Алжире, поздняя женитьба, тюрьма, — и на одном только русском языке можно прочесть как минимум два увлекательных и разных по исполнению жизнеописания (от беллетризованной авантюры до почти научного расследования), но для большинства эта биография развернулась не при самом Сервантесе, а при его подопечном Дон Кихоте Ламанчском, что перечитал рыцарских романов, сбрендил и сам решил стать странствующим рыцарем.
Роман о нём — озвучим название полностью — «Хитроумный идальго Дон Кихот Ламанчский» (El ingenioso hidalgo Don Quijote de la Mancha), сейчас не просто одна из главных книг вообще (как по известности, так и по влиянию), но и один из первых настоящих (в понятном для нас виде) европейских романов — наряду с более ранним «Гаргантюа и Пантагрюэлем» Франсуа Рабле (Gargantua et Pantagruel, 1532—1564), агентом уже французского гротеска. Первый том романа Сервантеса вышел в 1605 году, а второй — только через десять лет, и между этими событиями успел протиснуться скандал: некто аноним накропал фиктивное продолжение «Дон Кихота», отчего Сервантесу пришлось отдуваться вдвойне — как за дурака-эпигона, так и за свои изменившиеся художественные перспективы.
Словом, и тут бедному гению не удалось выдохнуть. При жизни Сервантеса «Дон Кихот» произвёл, ни много ни мало, фурор, да вот только ни денег, ни благополучия от многотрудного шедевра не прибавилось. Да и поиски не иссякли — уже после были красочные, барочные, «Странствия Персилеса и Сихизмунды» (Los trabajos de Persiles y Sigismunda, 1617), которые поняли и приняли далеко не так радушно, как роман о рыцаре печального образа. Причины тут чисто литературные: после чуда мы неминуемо спотыкаемся о чудаковатости. Сервантес воспринимал эту книгу высшим своим достижением, что, конечно, объяснимо. Много изумительных строк было в «Странствиях», но что поделать, когда другой твой роман — сплошь изумительная строка?
— Когда-нибудь увидит свет правдивая повесть о моих славных деяниях, и тот учёный муж, который станет их описывать, дойдя до первого моего и столь раннего выезда, вне всякого сомнения, начнёт свой рассказ так: «Златокудрый Феб только ещё распускал по лицу широкой и просторной земли светлые нити своих роскошных волос, а пёстрые птички нежной и сладкой гармонией арфоподобных своих голосов только ещё встречали румяную Аврору, покинувшую мягкое ложе ревнивого супруга, распахнувшую врата и окна ламанчского горизонта и обратившую взор на смертных, когда славный рыцарь Дон Кихот Ламанчский презрел негу пуховиков и, вскочив на славного своего коня Росинанта, пустился в путь по древней и знаменитой Монтьельской равнине». В самом деле, именно по этой равнине он и ехал.
Реконструировать фабулу смысла нет, но я намечу — штрихами: обедневший идальго (в котором тотчас угадывается сам Сервантес) по имени Алонсо Кихано (худ, высок, небрит, холост) сбегает от правды жизни в неправду рыцарских романов, которые вскорости превращают его в мозг в рагу. Словив, пользуясь языком современной интеллектуальной молодёжи, гиперфикс, Кихано решает, что ничем не уступает досточтимым и благородным мужам и тоже достоин называться рыцарем. После этого он выдумывает себе доспех (картонное забрало, все дела), дряхлую клячу утверждает конём Росинантом, но останавливается на вопросах сердечных. Нужен объект интереса, недосягаемая звезда в полночном небе, «ибо странствующий рыцарь без любви — это всё равно что дерево без плодов или же тело без души». Узнали Боярского? Согласны? Пригождается для этого крестьянка Альдонса Лоренсо, которую новоявленный Дон Кихот — конечно! и сам переименовался! — теперь и далее зовёт Дульсинеей Тобосской.
— Помнится, я читал, что один испанский рыцарь по имени Дьего Перес де Варгас, утратив в бою свой меч, отломил от дуба громадный сук и отдубасил и перебил в этот день столько мавров, что ему потом дали прозвище Дубас, и с тех пор он и его потомки именуются Варгас-Дубас. Всё это я говорю к тому, что я тоже намерен отломить сук от первого же дуба, который попадётся мне по дороге, всё равно — обыкновенного или каменного, такой же величины, какой, я себе представляю, долженствовал быть у Варгаса, и при помощи этого сука совершить такие подвиги, что ты почтёшь себя избранником судьбы, ибо удостоился чести быть очевидцем и свидетелем деяний, которые впоследствии могут показаться невероятными.
Это Кихот говорит третьему своему крестражу, крестьянину Санчо Пансе, что очень быстро — и очень сметливо — становится оруженосцем странствующего безумца. Вдвоём они и постигают дальнейший роман, что на поверку оказывается самым обыкновенным набором сайд-квестов в провинциальном городе, жалкой, харизматичной, сладостно будничной попойкой духа, вылазкой в кабак с поникшими дверьми и стёртой вывеской. Можно подсчитать, сколько раз Дон Кихота и Санчо Пансу мутузят, высмеивают, оплёвывают — Владимир Набоков, читавший интересные лекции о романе, как раз и подсчитал, — а можно задуматься: не являлась ли таковой любая рыцарская вылазка, и кто знает, чем на самом деле говел сэр Гавейн и почему Зелёный Рыцарь так и не смог созреть до здорового оттенка кожи?
— Страх, овладевший тобою, Санчо, ослепляет и оглушает тебя, — заметил Дон Кихот, — в том-то и заключается действие страха, что он приводит в смятение наши чувства и заставляет нас принимать все предметы не за то, что они есть на самом деле. И вот если ты так напуган, то отъезжай в сторону и оставь меня одного, я и один сумею сделать так, чтобы победа осталась за теми, кому я окажу помощь.
«Принимать все предметы не за то, что они есть на самом деле» — эталон автохарактеристики. Волшебство, чародейство и любопытство Сервантеса в буквах, взорах, в снесённой башне, это проза совершенно не кинематографическая, отчасти даже противолитературная. Парадокс нашего отношения к роману заключается хотя бы в том, что всё это странное путешествие от пенделя к пенделю мы видим в мельчайших подробностях, так, будто стоим рядом и ухмыляемся, а, однако, Сервантес не склонен к долгим портретам и описаниям местности. Почему? Потому что, как верно замечают исследователи, мы смотрим на постоялые дворы и грязные зубы глазами самого Дон Кихота, и этим глазам, уж поверьте, не нужны дополнительные сведения о предмете: сами всё нарисуют и объяснят.
Хрестоматийная сцена с ветряными мельницами — да, рыцарь принимает их за великанов, но, справедливо замечает тот же Набоков, подобные мельницы ещё лишь «модное нововведение», и поэтому нет ничего удивительного, что не избалованный наблюдением всего современного и актуального Дон Кихот (к тому же нехило повредившийся рассудком) воспринимает их чем-то из ряда вон выходящим. Великаны, в конце концов, везде и всюду, начиная Голиафом, продолжая рабами, генетически удачливыми крестьянами и заканчивая таинственным «Каракульямбром, правителем острова Малиндрании». Конечно, великана такого не было, и Дон Кихот выдумал его для убедительного перечня триумфов и ликований. Победил, дескать, а потом и сам великаном стал, хотя в реальности эту ношу взвалит на себя польский поэт Константы Галчинский, не только подписывавший этим именем многие свои стихи, но и воспевавший его стихами: «полз маковый сон улиткой, темнил и дурманил амброй, и вдруг — великан былинный, лубочный Каракулямбро».
Сила каракулей в том, что они могут притвориться любым рисунком, думает и Сервантес, и храбрый безумец Дон Кихот, двойник зеркальный, фрактальный и определённо лубочный. Набоков указывал — в числе недостатков — на жестокость, грубость романа, но тут, друзья, всё ровно так, как задумал художник, в силу разных причин живший вне традиции (право, несколько лет, проведённых в Италии, не сделали из Сервантеса античного ритора — лишь привили ему большую любовь к Античности), как жил вне неё и absolute beginner Уильям Шекспир, быть может самый жестокий драматург за всю историю театра. «Дон Кихот» взаправду тёмен, угловат, небрежен, но всё это напускные грубости, ведь не признаем же мы люмпен-вампиршу в модной нынче певице Софии Изелле просто потому, что она надела сшитую по заказу и подогнанную по размеру грязную робу?
— Прими же в соображение, Санчо, — заметил Дон Кихот, — что любовь ни с кем не считается, ни в чём меры не знает, и у неё тот же нрав и обычай, что и у смерти: она столь же властно вторгается в пышные королевские чертоги, как и в убогие хижины пастухов, и когда она всецело овладевает душой, то прежде всего изгоняет из неё страх и стыдливость: вот почему, утратив стыд, Альтисидора и призналась в своих чувствах, в моей же душе они возбудили не столько жалость, сколько смятение.
Сервантес, гордец, изгой и романтик, придумал роман, который умудрился побыть внутри всего, побыть всем и всюду — прямо по завету Гермеса Трисмегиста и его Изумрудной скрижали: и это предложение читателю, как выразился сам Дон Кихот, «вовсе не нелепо, а очень даже лепо». Шутка про жопу, две песни об ужасе, вставная новелла о неразделённой любви и ахи-вздохи по ту сторону людских ожиданий; а ещё, разумеется, комментарий о комментарии, роман о том, как делаются романы, жизнь о жизни, — если и правда, что всё в этом мире уже было и лишь повторяется, то Сервантес вобрал в себя безумное искусство собирать слова и идти навстречу слову: и неважно, как давно был написан этот храбрый роман — всё равно он останется вне смерти и дурацкой реальности, которую всегда — помните, ребята! — можно увидеть рыцарским романом, галантной повестью, а не ещё одной безвылазно долгой исторической справкой.