Последний шанс

В преддверии нового туристского сезона Зиновий Зиник специально для проекта «Сноб» сочинил любовную историю о том, что шанс есть всегда — надо только успеть им воспользоваться. Автор готов ответить на наши вопросы, их можно задать здесь, в комментариях

+T -
Поделиться:
Иллюстрация: Виктор Миллер Гауса
Иллюстрация: Виктор Миллер Гауса

 

«А мы сюда каждый июнь, ну как домой. Июнь — значит, мы на Миткосе, Миткос — значит, июнь. Как в эпоху советского тоталитаризма,  Ленин и партия — помните? Так вот мы с Миткосом в июне — близнецы-братья». Послышался негромкий, понимающий и одобрительный хохоток ее собеседников. Элеонора (Норочка в русских кругах) охмуряла новых знакомых за столиком в прибрежном кафе-ресторанчике: супружеская пара, тоже за пятьдесят, такая же элегантная, тщательно ухоженная и безупречно одетая, обаятельная, элитная и эксклюзивная, как и Нора с Пашей, но не из Лондона, а из Нью-Йорка, тоже какой-то хорошо оплачиваемой, элитной и эксклюзивной профессии, Паша сразу не запомнил какой. Американские товарищи восхищались Лондоном.

«Мы каждый год бываем в Лондоне. Знаете, отдыхаем душой после американской массовой культуры. Эти ваши красные двухэтажные автобусы, что за прелесть!»

«Двухэтажное сознание английской нации — в отличие от нашей российской линейности, не правда ли?» Американская супруга явно практиковала психоанализ.

«Фиш-эн-чипс, тоже. Очень все обаятельно. А английская любовь к животным? Страшно трогательно».

«Кстати, вы заметили, что здесь, в этом греческом раю, совершенно нет собак? Странно, греки все-таки не китайцы, собак не едят».

«Нас это тоже поразило, когда мы сюда в первый раз попали. Закажем еще рицинки?» Нора опустошила бокал, подхватила с тарелки кусок дыни и отправила ее в свой безупречный ротик, обмакнув губы салфеткой. «С какого года мы сюда ездим, Паша? Паша, ты спишь?» После нескольких узо, четырех блюд на каждого, они приканчивали уже третью бутылку рицины. Паша, наконец, очнулся и взглянул на супругу и на пейзаж вокруг, такой же привычный, как и внешность его супруги.

Который год, действительно, они проводят здесь каждый июнь? Они сидели на берегу «второго» пляжа, в кафе-ресторанчике у «четвертого Спироса».  Каждого второго на этом островке Ионического моря звали Спиросом. Утро начиналось с кофе за завтраком у «первого Спироса», внизу на набережной; у «второго Спироса» — в баре на пирсе — они обычно пили узо перед ужином; «третий Спирос» с навесом и фонариками на главной площади был местом их ужина. А к «четвертому Спиросу» было заведено приходить на ланч с пляжа в бухте неподалеку. Короткие маршруты между всеми этими Спиросами Паша мог  проделать вслепую, даже спуск по крутой каменистой тропинке от их виллы на холме вниз к главной площади или сквозь оливковую рощу и колючий кустарник вокруг пляжа. Иногда казалось, что все тут — ресторанчики под зонтиками и навесами, рыболовные баркасы и катера у причала, старые и иссушенные солнцем с подагрической осанкой оливковые деревья в роще, да и само море — зеркальное отражение голубого неба с нарисованными барашками облаков, все это казалось ему глянцевитой открытой из Греции, где сам он — часть этой уютной курортной фотокарточки. Ее можно положить в карман, всегда носить с собой и больше никуда не ехать. Видимо, из-за этого комфорта привычности они (как всякие русские — люди инстинктивного конформизма) сюда и возвращались каждый год. Который год? Шестой? Седьмой?

Да, седьмой. Именно седьмой, потому что он впервые увидел Алексу, когда ей было одиннадцать. Бойкая девочка уже тогда была на побегушках: помогала родителям в этом домашнем кафе на берегу. Он помнил это мгновение — они встретились глазами (она принесла ему тарелку с солеными фисташками), и он испугался.

Она была в фартуке. Фартук ей был не по росту, из-под него видны были только ее сильные загорелые ноги в сандалиях. И голова — с короткими кудряшками — голова греческого мальчика:  хотя он и подозревал, что фартук взрослого человека скрывает и все остальное, что превращало ее в женщину. Она глядела на него, ставя на стол блюдечко с фисташками, тем взглядом исподлобья, где любопытство смешано с вызовом — как это бывает только у женщин.

«Неужели я педофил?» — подумал он испуганно, ощущая как отяжелели его руки, все тело. По телу разливался не блаженный яд стрелы Купидона и не огонь его чресл, нет. Он как будто проснулся в другом мире. Вся курортная открыточность этого места вдруг исчезала, и он, в свои сорок пять, с морщинами вечного сомнения поперек лба и тронутый сединой (метиной-предупреждением для посторонних, как свежевыкрашенная стена, об опасностях пожилого возраста) вообразил себя Одиссеем с Итаки на заколдованном острове. Или даже нет — вернувшимся к себе домой. Он как будто жил здесь очень давно. Он впервые ощутил все вокруг физически, собственной кожей: и ласкающий ветерок с моря, и металлический шелест оливковых деревьев, и нежную обжигающую гладкость гальки пляжа в нескольких метрах от столика, и свечение угольков мангала сквозь открытую дверь кухни, и дымок сигареты с соседнего столика, и запах аниса в его стакане с узо, и даже жалость к скукожившейся оливке, упавшей с дерева рядом с ножкой стола. Даже переполненная урна с банками кока-колы и грязными бумажными пакетами обретала мифологический смысл. Он как будто проснулся, вздрогнул, блюдечко с фисташками слетело со столика и разбилось о плиты террасы. Алекса присела на карточки, повернувшись к нему спиной, и под задравшимся фартуком на солнце высветился пушок на ее обнажившемся бедре.

За все эти семь лет они не обменялись ни словом. Только взглядами. И взгляды становились все смелее и смелее. В Греции все друг на друга смотрят, не смущаясь. Но Паша видел в ее взгляде нечто большее, чем любопытство к несколько нелепому иностранцу. Каждый год (их визит обычно продолжался две недели) он каждый день находил повод прийти в кафе заранее, до ланча, до того, когда Нора после пляжного моциона с плаванием присоединялась к нему за столиком (что все больше и больше его раздражало). Нору удивляло, почему Паша выбирает столик ближе к кухне, под развесистой старой оливой с корявым морщинистым стволом и черным дуплом. Он устраивался за столиком  и делал вид, что читает книгу «Герои и мифы Древней Греции». Он сжимал двумя руками стакан с узо и ждал, как с первым глотком алкоголя он начинал плыть в двоящейся реальности, в другой географии; страницы мифов Древней Греции перелистывались ветерком, и из ландшафта вокруг исчезали все курортные атрибуты жизни — оставались только он и Алекса. В присутствии Норы глаза Алексы переставали блуждать с жадным любопытством вокруг его столика: этот подросток уже знал, как скрывать свои эмоции от посторонних.

Он снова стал курить — к возмущению Норы. Но поскольку это были не сигареты, а довольно дорогие сигары, ее снобизм («Сэр, ваша сигара, кофе, порт?») перешибал отвращение к нездоровой привычке. Она благосклонно позволяла ему прогулку на набережной в одиночестве с сигарой перед сном. Паша в действительности искал вовсе не возможности затянуться сигарой и жаждал вовсе не одиночества. Он вышагивал по набережной до маяка и обратно в надежде, что Алекса тоже выйдет на прогулку. Но это были нелепые надежды: ближе к полуночи, с закрытием ресторанов, запирались и все двери, закрывались ставни и, за исключением нескольких фонарей на набережной, все погружалось во тьму. Место становилось совершенно безлюдным.

Днем, курсируя ежедневно между четырьмя «Спиросами» (про себя он называл их «папирусами» или даже «папиросами»), Паша высматривал Алексу на улице и отмечал, что она подрабатывает не только в кафе, но и, скажем, в магазинчике, где продавали ласты, кремы и пляжные полотенца, и в агентстве путешествий на площади. Она мелькала и тут, и там, ее все знали, все ей улыбались, она была везде и всюду, и прежде всего у него в воображении. У нее должны быть друзья-сверстники. Эти наглые молодые люди, подростки, собственно, гоняющие туда-сюда на мотороллерах, газуя с диким ревом, проделывая бесконечно одни и те же короткие маршруты: остров был малюсеньким, деваться было некуда, повтор тут был так же навязчив, как морской прибой, и предсказуем, как рифма в русском стихе. Но Алексы не было видно в компании парней, и кроме того, он уже точно знал: на этом курорте нет никакой дискотеки, нет даже плешки, где обычно толчется молодежь с наступлением темноты. Этот факт не снижал, тем не менее, в его глазах количество поводов и оказий для ревности.

Это была странная ревность, как бы адресованная в будущее. Павел ждал, год за годом, семь лет. Он был человеком законопослушным. «Чего ты такой послушный? В этом мире зоологического капитализма...» — периодически повторяла Нора после очередных гостей, где он всегда послушно отмалчивался, или когда речь заходила о его карьере: он так и остался на всю жизнь главным инженером в отделе компьютерного обеспечения крупного бюро путешествий. Он ждал семь лет. Он ждал, и ему казалось, что Алекса тоже ждала. Между ними существует негласный договор: они оба ждут ее совершеннолетия (для него, человека советской эпохи, совершеннолетие наступало в восемнадцать лет).

Он, впрочем, плохо себе представлял, как и где осуществится их союз: по вечерам на скамьях у моря и у входах в дома сидели гроздьями, как высушенные черные оливки, местные пожилые тетки в черном и их небритые мужья в кепках, дымящие дешевым табаком. Где тут произойти слиянию их душ (и всего остального)? Ни о каком браке с Алексой (то есть разводе с Норой) он и думать не мог: этот его «роман в уме» был — ментально — романтической аферой без каких-либо практических последствий. Он убеждал себя, что будущая близость с ней будет как бы подтверждением уже существующей связи между ними. Он в ней узнал невероятно близкое ему существо, как будто знакомое с детства. Оставалось лишь дождаться, когда этот подросток подрастет, чтобы проверить эту связь физически.

Каждый его визит на остров был как возвращение из пионерского лагеря домой, в родной двор. С каждым разом — с каждым годом — фартук на ней становился все меньше. То есть ее тело вырастало из-под фартука все больше, все откровенней — выше колен и ниже ее упрямого подбородка. Она явно ждала. Она подавала знаки. Или так ему казалось. Например, ставя тарелку с кальмарами, она задерживала руку, и его ладонь приходила в случайное соприкосновение с ее запястьем. Он посчитал бы это касание случайным и ненамеренным, если бы не перехватывал ее косящий бешено взгляд и закушенную губу. Или это было раздражение на него, старого дурака, флиртующего с молоденькой гречанкой-островитянкой? Он стал изучать греческий, но дальше приветствий дело не пошло: он не мог преодолеть свою аллергию к иностранным языкам — ему понадобилось чуть ли не два десятка лет, чтобы начать сносно изъясняться на языке страны, где он жил, то есть по-английски. Иногда, сталкиваясь с Алексой при выходе из местного мини-маркета или ресторана, он решался на приветствие. Он, однако, никогда не был уверен, как по-гречески «доброе утро» и как «добрый вечер». Всякий раз, когда он говорил ей калиспера, она отвечала калимера, и наоборот. Но зато она награждала его улыбкой с резким наклоном головы и двумя вспыхнувшими от смущения колючими розами на щеках.

Однажды, когда он шел с пляжа к кафе по холмистой шоссейке вдоль берега, она обогнала его на мотороллере. У поворота, перед тем как окончательно исчезнуть из его поля зрения, мотороллер вдруг чихнул и остановился: видимо, забарахлил мотор. Он приблизился к ней, склонившейся над ее конем, как молодой рыцарь в шлеме. Он ничего не понимал в моторах и в мотоциклах, но решил сделать вид, что готов оказать помощь. Калимера, сказал он на всякий случай, приблизившись. Ясу, сказала она в ответ. Он не понял. Это было неважно. Она сняла шлем, взглянула ему прямо в глаза и вдруг облизнула губы. Они оба нагнулись над мотором. Их щеки коснулись. Он снова ощутил забытое чувство — как перед экзаменами в школе — тяжести в руках.

 

Иллюстрация: Виктор Миллер Гауса
Иллюстрация: Виктор Миллер Гауса

 

В этом момент за спиной раздался рокот мотоцикла и скрип тормозов. Это был «четвертый» Спирос. Он с дружеской фамильярностью похлопал Пашу по плечу, тут же справился с неполадкой в мотороллере Алексы. Оба тут же укатили. Неожиданное первое свидание на этом закончилось.

Паша проклинал свою нерешительность. Пентюх! Но куда ему соперничать со Спиросом? Кудрявый, мускулистый, чисто выбритый, всегда готовый помочь, обслужить, с бойким английским и витиеватыми рекомендациями на каждый день по поводу каждого блюда в меню: свежая барабулька, бараньи тефтели или кальмары, салат с брынзой или фаршированные помидоры — все из местных продуктов, естественно, выловленное из моря, взращенное на холмах, домашнего приготовления.

В ту ночь, выйдя с сигарой на набережную, Паша тупо глядел на неподвижное море. В темноте, с противоположного берега бухты послышался лай собаки. Сигарный дым попал в глаза, он провел по глазам тыльной стороной руки и понял, что из глаз капала жидкость. Почему все предметы в мире разделяются на твердые и жидкие? У него глаза были влажные от слез. Невидимые миру слезы. Почему людей тянет к морю? Море слез? И слезы соленые, и морская вода. Интересная мысль. Вобла, впрочем, тоже соленая. Но она, опять же рыба, в море просоленная. Рыбы, наверное, тоже плачут? Мы были рыбами и станем рыбами. Рыбы, рабы. Он думал об унизительности своей рабской жизни с Норой, про бессонные ночи по разным комнатам, как он украдкой заглядывался на девиц в своем офисе, но ни одна из них не могла сравниться с образом Алексы у него в голове, и все кончалось брызгами спермы (невидимые миру слезы) утром под душем, потому что он не решался изменить свою жизнь — не мог представить себе, что он будет делать с истерическими криками и слезами Норы. Он убеждал себя в том, что его страсть к Алексе — лишь похоть и не более. Пройдет. Но страсть не проходила.

Сидя в офисе перед экраном компьютера, он периодически переключался на сайты с морскими пейзажами, рыболовными баркасами, галькой пляжа и оливковых рощ. Потом доставал из ящика стола у себя в кабинете бутылку узо и наливал себе в стакан, разводил водой из графина, по-гречески, так что со дна поднимались белые ионические облака, и с первым же глотком начинал блаженно плыть через моря и океаны на Миткос. В окне проплывали двухэтажные автобусы. Он задумывался над своей двойной жизнью. Он пытался представить себе свою новую жизнь с Алексой: как он, еще моложавый, с седоватой щетиной на подбородке, но сильный и загорелый, с корзиной в руках собирает оливки, как под вечер они садятся за стол, он разламывает каравай хлеба, передает хлеб Алексе, они смачивают его в одной тарелке с острым оливковым маслом, и они чокаются, улыбаясь друг другу, потом любят друг друга заполночь, а наутро уходят в море на рыболовном баркасе под парусом и ловят там кальмаров и разные другие дары моря. Простая счастливая жизнь.

Однако уже со вторым глотком от греческой анисовой начинало шибать дешевым спиртом. Романтическую ауру не так легко транспортировать в Лондон. Как всякий, кто вырос замурованным в советских границах, он мечтал о кругосветных путешествиях. Из-за этого и пошел работать в бюро путешествий. Но когда сама твоя жизнь напоминает купе вагона в поезде дальнего следования, страсть к перемене мест, в конце концов, сходит на нет с каждой пересадочной станцией. Экзотика других стран стала его утомлять. И все же в Греции он видел нечто родное, близкое к его черноморскому детству.

Земной шар сменить невозможно — можно сменить жену. Но и это казалось Паше немыслимым. «Мы с Пашей люди вполне обеспеченные, чтобы позволить себе жить вместе», — иронизировала Нора об их семейной ситуации в кругу своих конфиденток. По вечером они ужинали вдвоем с Норой за телевизором. Или приходили в гости друзья Норы и говорили о катастрофе, до которой довели Англию лейбористы и всякие леваки. Он много пил виски и дремал за столом. Нора отправляла его спать, а сама развлекалась с гостями. Оказавшись в постели, он долго лежал с открытыми глазами, пристально вглядываясь в отсветы на потолке от фар проезжающих машин на улице, плывущие в медленном греческом хороводе, как будто это были морские волны. Оставалось лишь надеяться и ждать июня. В этом году ей восемнадцать. В этом году все должно разрешиться.

В этом году все и разрешилось. В этот приезд выяснилось, что Алекса помолвлена со Спиросом.

Это был удар ниже пояса. Это была тьма в полдень. Это был их первый день (в нынешний заезд) у Спироса. К этому дню Паша готовился семь лет. Так он, во всяком случае, себя все эти годы убеждал. И дождался. Сейчас он сидел с отяжелевшим взглядом, с тяжестью в руках и тоскливой пустотой в желудке. Гремела музыка, что-то греческое, сиртаки, очевидно, с мавританскими горловыми загибами. Но Паша был благодарен — музыка заглушала если не его мысли, то, хотя бы частично, нелепые разговоры за их столиком.

— Я согласен: диагноз — самое главное. Небезызвестный доктор Карпентер из британского посольства в Москве прошел в свое время опыт врача в колониальной Африке. Какой диагностик, уму непостижимо! Представьте, привозят его однажды ночью в далекую африканскую деревню. Негритенок воем воет от страшной боли в голове. Ни медикаментов, ни толковых хирургических инструментов. Наш доктор попросил принести ему большой гвоздь и молоток. Побрил мальчику голову, внимательно осмотрел череп, и раз! — вогнал туда гвоздь. Ужас! Но он спас африканского парнишку от неминуемой смерти — от опухоли мозга!

— Если бы нечто подобное можно было бы произвести с нашей многострадальной родиной.

— Вы имеете в виду матушку Россию? Нам говорят: Россия встала с колен. Ну да. Встала. На задние лапы. Старая обезьяна встала на задние лапы. Вам рицины или узо?

— Только чуть-чуть, мерси. Из варягов в греки. А из греков в орангутанги.

— Я вам говорю как опытный социолог. Россия не прошла процесс десоветизации. Прошлое довлеет, понимаете? Это своего рода исторический фрейдизм...

— Насчет докторов. Одна из моих коллег жалуется: ее ребенка невозможно привести к зубному врачу. Как только дантист просит открыть рот, ребенок становится невменяемым. Одному дантисту мальчик тут же перекусил палец.

— Проблематичная семья?

— Приемный отец.

— А вы поинтересуйтесь, что приемный отец ребенка засовывает ему в рот периодически, когда мамы нет поблизости.

Паша не слушал. Он поднялся из-за столика. Там, где кончалась прозрачная тень оливковых деревьев, все было залито слепящим полуденным светом. Небо и море, одинаково белесые в этот жаркий безветренный день, делили, казалось, пополам лист бумаги совершенно плоского мира. Тут негде было скрыться. Здесь ему не было места. Для виду он направился в туалет. Кафе в этом году, видимо, в связи с предстоящим брачным союзом, перестраивалось в более солидное заведение, с претензией на курортный ресторан. Туалет перенесли к дальнему крылу, на задах главного помещения в строительных лесах. Проходя мимо кухни, он пытался высмотреть Алексу. Неужели она в этот день не обслуживает?  Или вообще больше никогда не будет работать официанткой? Спирос будет  носить ее на руках и из дома ни на шаг. Паше было очевидно, что этот Спирос выстроит свою семью так же крепко и заботливо, как отстраивает новое помещение ресторана. Престарелые родители Алексы уже давно боготворили его: он превратил их маленькое прибрежное кафе в модный ресторанчик — от посетителей отбою не было, а дамы среднего возраста (вроде Норы) перемигивались друг с другом с загадочной улыбкой, глядя на циркулирующего между столиков и флиртующего со всеми Спироса в обтянутых джинсах и распахнутой на груди рубашке. Руки у Паши дрожали. Он никак не мог открыть щеколду двери туалета, или ручка не поворачивалась.

И тут произошло чудо. Как всякий вечный неудачник, Паша мог рассчитывать в жизни только на чудо. Рядом с ним возникла Алекса. Она явно заметила из кухни, что у него проблемы с дверью. Даже Паша, при всей его слепоте к внешнему миру понял, как резко изменилась она за год; он не столько увидел, сколько ощутил это кожей. Когда она нагнулась вместе с Пашей, чтобы разобраться в дверной щеколде, ее локоть коснулся его руки, оставив пятно эмоционального ожога. И он понял, что она знает, чего он хочет — настолько решительно, без подростковой неловкости, она задержала его руку в своей, локоть к локтю, бедро к бедру, ее кудри у виска у его щеки. Он не ожидал от нее такой решительности и такой женской сообразительности: взять и подойти к нему, на глазах, можно сказать, у всех, делая вид, что она помогает ему открыть дверь. И дверь открылась.

Она победно хохотнула и повернулась к нему. И он понял: это последний шанс. Сразу, гвоздем в череп, ударом молотка, не думая. Он втащил ее в кабинку и захлопнул за спиной дверь. Она была так близко, что он не видел ничего кроме ее глаз, голубых, как море Греции, и в этом море слез он тонул с головокружительной быстротой, хватаясь судорожно за ее тело, как утопающий за спасательный круг. Ее фартук, наконец, задрался, и он увидел то, что скрывал от самого себя в своих фантазиях о ней по ночам столько лет. Он почувствовал, как она положила ему руки на плечи. Нет, не положила — впилась пальцами в его плечи. Сколько сдержанной страсти было в этом жесте.

«What are you doing!?» — вдруг услышал он. Когда она повторила эту фразу с безупречными английским акцентом в третий раз, до Павла, наконец, дошло, что эту фразу произносят ее, Алексы, губы. Ее глаза блуждали безумно, как будто кругами, в поисках выхода. И Паша понял, что она вовсе не пытается обнять его. Она его отпихивает. У меня жених! У вас жена! Что вы делаете?! — читал он по ее движущимся губам, не слыша самих слов. Паша не старался разобрать в этом громком шепоте истинный смысл ее закругленных, грамматически безупречных фраз на английском. Он отступил, ошарашенный, его опущенные руки дрожали, он сжимал и разжимал пальцы, как клешни, а его губы тоже беззвучно, по-рыбьи, шевелились. Он задыхался. Он не понимал, что происходит. Наконец он пробормотал вопросительно: откуда она вообще знает английский? Она сказала что-то про английскую — с колониальных времен — школу на Корфу (соседний остров), она в этом году ее закончила. С отличием.

Но почему она раньше не заговорила с ним по-английски? Потому что он не спрашивал. Но разве нужны им были слова? Эти ее взгляды — неужели он так ошибался? Он был уверен, что она ждала, ждала от него знака, чтобы слиться с ним в едином порыве, под голубым небом Греции — и будь что будет, пусть этот буржуазный мир твердит, что хочет, издевается над его романтическим поступком, считает его старым идиотом, ему наплевать: он решился на новую жизнь с ней, с Алексой. К чертям собачьим супругу, Спироса, ресторан, идиотский дом в Лондоне, набитый антикварным барахлом, бесконечные дни, проведенные в офисе, бессонные ночи в одиночестве. Загнать гвоздь, как этот доктор, в череп старого режима и убить на корню опухоль его бездарной жизни! Они начинают новую жизнь. Он решился на все ради нее. Она ничего не должна бояться. У нас будут дети. Мы должны презирать кривотолки, озлобленные речи завистников с их мелкобуржуазной моралью.

Алекса смотрела на него в ужасе. И он запнулся. И тут заговорила Алекса. Она сказала, что да, это правда, ей стыдно, но она действительно смотрела на него во все глаза, с первого же раза, когда увидела его в кафе семь лет назад. С первого же дня она не могла оторвать от него глаз. Мечтала быть рядом с ним все время. Ей хотелось дотронуться до него. Дело в том, что он как две капли воды похож на ее дедушку. Особенно когда он пожимает плечами от удивления. Дедушка тоже вот так вот разводил руками, как будто взвешивал, как на весах, две невидимые дыни. «У дедушки были такие же большие руки», — она хихикнула и провела пальцем по его морщинистой ладони.

 

Иллюстрация: Виктор Миллер Гауса
Иллюстрация: Виктор Миллер Гауса

 

Паша вздрогнул и отдернул руку. Все эти годы она наблюдала его из окошка кухни, все время старалась оказаться рядом с его столом, чтобы увидеть вблизи, как он улыбается своей ироничной улыбкой, как морщит лоб, снимает очки и протирает глаза. Или кладет ногу на ногу, читая газету. В этом было столько мудрости и доброты. Ей хотелось сесть к нему на колени. Она обожала, когда дедушка сажал ее на колени и раскачивал ее, как будто она ехала на ослике по тряской дороге. Когда она садится на мотороллер, она всегда вспоминает дедушкино колено. В последние годы дедушка, впрочем, был вынужден передвигаться в инвалидном кресле. Она любила с ним кататься в этом инвалидном кресле. Поэтому, когда она выросла, первым делом купила мотороллер.

«Из варягов в дедушки», промелькнуло у Паши в уме. Дедушка, а почему у тебя такие большие уши? Чтобы лучше слышать. Он слушал безупречный английский Алексы и больше не узнавал в ней предмета своей многолетней страсти. Это удивительно. Его лихорадило. Интересно, можно ли на этом острове купить инвалидное кресло? Чтобы совсем быть похожим на ее дедушку. «И где же сейчас ваш дедушка? Умер?»

Он, оказывается, исчез. В один прекрасный день его просто нигде не было видно. Никто не мог сказать, куда он делся. Куда-то укатил на своем инвалидном кресле. Может быть, свалился с пирса в море? И пошел ко дну вместе с тяжелым инвалидным креслом. Или уплыл на нем в Англию, как на морском велосипеде? Когда она увидела его двойника, Пашу из Лондона, у нее было такое ощущение, что дедушка вернулся. Она смотрела на Пашу взглядом, где читался восторг, обожание и полное безразличие к его чувствам.

«I’m chatting away, but it’s a busy day», — сказала она, подражая интонациям деловитой английской домашней хозяйки. Ей надо бежать, обслуживать столики. Они были в кабинке всего минуты три, но, казалось, прошла вечность. Паша шевельнулся, отодвигаясь от нее, как от прошлой жизни. Она приложила палец к его губам, мол, молчок, и открыла дверь туалета. То есть толкнула ее. Дверь не открывалась. Она потянулась к ручке — вместо нее в двери зияла дырка: ручка, видимо, вывалилась наружу. Они были заперты вдвоем в кабинке сортира.

Пашу прошибло потом. Через минуту все спохватятся: куда делась Алекса, куда делся Паша? Их в конце концов обнаружат, накроют с поличным здесь, в сортире, запертых вдвоем, дедушку и внучку. Можно себе представить, что тут начнется. Скандал, позор, пощечины. Физиономия Норочки, перекошенная не столько от бешенства, сколько от шока при виде экстравагантного поведения ее мямли супруга. Но главное, он представлял себе, как с четырех сторон на него двигались все четыре Спироса, вооруженные тесаками и скалками.

Но именно этого, как ни странно, он и ждал. Окончательный тупик всегда казался ему единственным выходом. Особенно когда тупик этот возникал не по собственной воле. Он всегда предпочитал быть игрушкой в руках судьбы. Железная необходимость освобождала от личной ответственности — от бесконечного выяснения отношений. Наконец-то его постыдная тайна будет разоблачена, раскроется двухэтажная лживость его жизни. Оковы тяжкие падут, темницы рухнут. Он стал улыбаться улыбкой радостного идиота.

Однако радоваться этой неизбежности было рано. Алекса вовсе не выглядела ни обреченной, ни напуганной, ни растерянной. Никакого древнегреческого фатализма. Сплошная деловитость молодого поколения. «Can you move me up this way?” — сказала она, вставая на унитаз, придерживаясь рукой за плечо Паши. В потолке было небольшое окно — форточка скорее, чем окно. Алекса схватилась одной рукой за раму, а потом, ловко подтянувшись, влезла с ногами на плечи Паше, как на лестницу-стремянку, и оттуда пролезла в окно. Последнее, что увидел Паша, это пушок между ног Алексы на фоне голубизны неба в проеме.

Он прислонился к стенке. Он не хотел выходить из этой тюремной камеры. Никто, кроме него, не видел и не слышал ничего из того, что произошло сейчас между ним и Алексой. Одиссей вернулся к Пенелопе, притворившись стариком, чтобы его не узнали ее женихи. И она его тоже не узнала. Старик ей понравился. Еще способен натянуть тетиву лука. Никто ничего никогда не узнает. С присущей ему склонностью к солипсизму сам он мог вполне убедить себя в том, что вообще ничего не изменилось с тех пор, как он впервые увидел Алексу. Ее брак ничего не менял в его фантазиях. У фиктивного дедушки появилась фиктивная внучка. И он должен быть благодарен: она его фиктивно любит. Но разве бывает фиктивная любовь? Или она есть, или ее нет. Она убежала, оставив его запертым внутри.

За дверью начинался мир семи лет привычных фальшивых иллюзий, только что разоблаченных. Паша-Одиссей присел на унитаз, как в инвалидное кресло, достал мобильник из кармана. Нажал номер Норы. Нет ответа. Там звонка все равно не слышно из-за громкой музыки и бессмысленного разговора. Остается ждать, когда кто-нибудь в конце концов спохватится, что его нет среди них.

Комментировать Всего 31 комментарий

Отлично, "как гвогдь в голову", интересна дальнейшая "арка героя", как это событие изменит его самого и жизнь, есть ли второй и третий акт, "a fresh start" у дедушки Паши?

Спасибо!

Эту реплику поддерживают: Зиновий Зиник

Олег, по-моему редакционная "врезка" к  моему рассказу крайне обманчива и  дизинформирует читателя. У моего героя не было никаких шансов   на другую жизнь и он это сознает, но в этом не был уверен. Он ищет повода для саморазоблачения собственной несостоятельности и фальшивости своей жизни. Оптимизм тут в окончательном понимании собственного провала. После этого и можно задуматься о новом шансе все изменить.  

Разоблачение и рефлесксия этого читателем состоялась, несомненно, осознание лопнувшего мыльного пузыря. Интерес к герою осознавшему собственный провал, и его дальнейшие шаги, то что мучает меня, читателя!

Олег, простите за запоздалый ответ (из-за каникул тут в Англии, не говоря уже про разматаз со свадьбой в королевском семействе). Очень лестно для автора, когда дальнейшая судьба его героя волнует читателя. Удачный рассказ - это, наверное, как раз тот, когда о герое продолжаешь думать, зная, что с ним больше ничего произойти не может. Я сам иногда просыпаюсь  и думаю: что с ним будет? Совершенно ясно, что его семейная жизнь - полный провал, но с этой рутиной жизни (замена счастию она) он не готов растаться, иначе, вместо того чтобы давить на кнопку мобильника, застряв в кабинке, он вылез бы в форточку в потолке и закричал бы на весь мир, как Лев Толстой, что он так жить больше не может. Но и этим последним шансом выкарабкаться в другую жизнь он воспользоваться не хочет. Монахом или отшельник он тоже становиться не собирается. Как бы Вы поступили бы на его месте?

Вы пишете и по-английски, это творческая или материальная необходимость?

 Каждый писатель – своего рода переводчик. Мы не мыслим в словах:  иначе все  люди говорили бы на одном языке. Слова способны  «материализовать», озвучить тот мир, который маячит в виде странных несформулированных образов, характеров, идей. В поисках этого перевода этих образов и идей, этого неясного мира на человеческий язык,  происходит вербальное накопление у тебя в голове, в зависимости от твоей литературной интуиции. Иногда этот «перевод» возникает на английском, иногда на русском. До распада советского мира мой русский был адекватен тому, что мне подсказывали  образы, связанные с Россией. Сейчас Россия говорит на другом языке, поскольку страна эмигрировала в другую реальность. Я, британский гражданин,   когда я пишу по-русски, это и есть в чистом виде перевод – перевод новой реальности на когда-то родной язык или же пародирование его, этого новояза. В первые годы вне России я искал в новой британской реальности то, что может разъяснить мне мое российское прошлое, что будет звучать на русском. Сейчас, когда соприкасаешься с российской проблематикой, ищешь в ней ответов на свой британский опыт. Есть, конечно же, еще и практический момент общения, соучастия: если бы я не писал на английском, я бы чувствовал себя исключенным из общего разговора в Англии, где я живу и интенсивно общаюсь вот уже три десятка лет. Это проблема не столько двуязычия, сколько меж-культурья. Жена городничего у Гоголя тоже изъяснялась на французском.

Вашим первым издателем на Западе и стала Мария Васильевна Розанова, человек непростого характера. Как Вы с ней ладили?

 Ну да, у Марии Васильевны была в Париже репутация ведьмы. Она в карман за словом не полезет.Это известный анекдот Довлатов сочинил про Розанову, как она приходит в магазин купить швабру, метёлку. Продавщица спрашивает: «Вам завернуть или сразу полетите?»  Она же этот анекдот и напечатала в «Синтаксисе». Это человек, у которого поразительно точная литературная интуиция, чутье. Это человек, с которым можно говорить на любую тему совершенно открыто и не боясь ничего, без морально-эстетических окриков. Это на редкость открытый, свободный человек. Это воплощение свободы, я считаю. Литературная  ситуация в 70-е годы  напоминала советскую. Какое-то извращенное, зеркальное отражение того, что происходило в СССР. Потому, что редакторы крупных эмигрантских  журналов (с американскими субсидиями) – писатели с заслуженным советским прошлым -  боролись с советской властью советскими демагогическими методами.Новые имена,  те, кто  роде меня  или Лимонова, или Игоря Померанцева,  да и того же Довлатова или Александра Моисеевича Пятигорского, те, кто стали писать про другую реальность, про эмиграцию, были в их глазах моральными уродами и отщепенцами. Если бы не «Синтаксис», а вслед за ним и другие независимые издательства, то возник бы просто новый там-издат, новое подполье. Мои первые романы, вроде «Русской службы» или «Ниши в Пантеоне», появились впервые не в оригинале, а в переводе на французский. На русском их в конце концов издал  «Синтаксис».   Как  говорил Синявский, «у меня разногласия с советской властью исключительно стилистические». То есть, у него была культура какой-то иной, вне-советской эстетики. Он, человек, сугубо православный, коренной русский, как  сказал бы Путин, воспринимал Россию, как часть европейской цивилизации.  У малых издательств, с которыми я имел дело в Москве, тот же, как мне кажется, литературный профиль.

В «НЛО» только что вышла  Ваша новая книга «Эмиграция как литературный прием», если можно, в двух словах, о чем она?

Это сборник эссе за три десятка лет моего пребывания в Англии. (Я эмигрировал в 1975, потеряв советское гражданство, и после года в Иерусалиме поселился в Лондоне.) Я спросил редактора:  а не устарело ли в эпоху открытых границ это хлесткое название - «Эмиграция как литературный прием»?  Но мне было сказано: «Зиновий, Вы оторвались от родной почвы».  В качестве эпиграфа к этой книге можно процитировать Жан-Жака Руссо из его «Исповеди»: «Чтобы написать книгу о собственной стране нужно из нее прежде всего уехать.» Название, конечно же, пародирует идею остранения Шкловского («Литература как прием»), но моя книга  – скорее наоборот: ломоносовское сближение далековатостей. Это поиски своего в чужом, в чуждом. В качестве иллюстрации этого литературного приема и может послужить другая моя книжка, на английском, она тоже только что вышла в свет, но не в Москве, а в Лондоне -  под названием HistoryThieves, то есть «Похитители истории». Мне лет двадцать назад снился в Лондоне сериал про мой родной дом на Темзе (существовал этот дом только во сне). Потом этот сон прекратился, а года три назад я был в Берлине и, пересекая мост через реку Шпрее,  я вдруг увидел на берегу этот самый дом! Оказалось, это медицинский факультет университета Гумбольта, где учился мой дед. Нам навязывают какое-то фиктивное прошлое – советское, еврейское, православное, мусульманское. Все ищут корни, как будто они не люди, а деревья. Но на самом деле мы открываем истину про себя в совершенно непредсказуемых обстоятельствах, нам, казалось бы, совершенно незнакомых, чуждых. Как узнаем любимое лицо в толпе.Это и есть открытие своего в чужом. Так что эти две книги существуют параллельно – как теория и практика.  

Эту реплику поддерживают: Сергей Николаевич

Зиновий, мне очень понравилась Ваша мысль об узнавании себя в непредсказуемых и невозможных обстоятельствах. В этой связи вопрос: что Вы узнали о себе, когда впервые оказались в Лондоне много лет тому назад? И еще, какие обстоятельства и перемены в Вашей судьбе повлияли на Вас больше всего?

Ну это целый разговор, Николай. Замечательный вопрос. В годы московской юности даже переезд на дачу, как мы знаем, был целым мероприятем и довольно сильно травмировал всю семью. А когда оказываешься в Иерусалиме или Лондоне и понимаешь, что в Москву никогда - никогда! - не вернешься (мне выдали выездную визу и на глазах порвали моей советский паспорт), то это тебя в конце концов учит одному: твое прошлое - прошло, и оно на самом деле не является предопределяющим, ты должен придумать другую жизнь. Люди начинают жизнь с нуля.  Я был страшно завязан в кругу своих московских друзей - в Англии я увидел, как люди кардинально меняют образ жизни, не испытывая особого патриотизма по отношению к своему прошлому. Но это не значит, что это прошлое надо забывать. Наоборот. Это как с моим отношением к деревьям: мне казалось, срубить дерево - это чуть ли не богохульство. Но прожив в английской деревне, в загородных домах, ты понимаешь, что деревья - как большие цветы, ты их обрубаешь, они заново вырастают. Только надо знать когда нужно подрезать розы.

На самом деле, начинать сначала - это самое увлекательное занятие, какое только может быть. Хотя мне Вы представлялись всегда сугубо городским человеком (до сих пор с благодарностью вспоминаю Вашу статью о дендизме, написанную по моей просьбе, и наш совместный поход в Colony, гда вы открыли мне персонажей полотен Фрэнсиса Бэкона). А тут Вы заговорили о садах и розах... Могу поинтересоваться, где Вы сами-то предпочитаете жить?

Ну, Сергей, Вы не новичок в Лондоне. Как Вы знаете, город устроен по-арабскому принципу: городские фасады, а на задах - сады, иногда громадные. В саду дома в центральном Лондоне, где у меня картира, живут и белки и лисицы (неприятные соседи, кстати, орут страшно). Ну и деревья, естественно. В принципе, никакой деревни не надо. Я жил и в поместье у лорда Филлимора, но уже несколько лет у меня маленький коттедж в городке на побережье Ламанша, вторая улица от моря. И там тоже есть двор с садиком. Огромный куст сирени. Его надо кромсать осенью со страшной силой. Так что прелесть английской цивилизации в непосредственности соседства и неуловимости перехода от дикой природы к городским джунглям.  Два дома  - рефлексия нашей вечной раздвоенности (сказал бы психоаналтик). Не знаю, как интерпретировать состояние души тех, у кого три дома. Или даже четыре.

Кстати, питейный клуб The Colony Room в Сохо, куда мы с Вами заглядывали (Франсис Бэкон и компания) два назад закрылся: владелец здания решил переделать дом в квартиры. Никакие письма и протесты богемной общественности, даже обращение мэра города Бориса Джонсона не помогли. Вандализм, сравнимый разве что с разрушением дома Норы - жены Джойса - в Дублине, в 60е годы: на этом месте построили  новое крыло старой больницы. Осталась лишь одна реликвия - дверь (она хранится в любимом пабе героя Джойса). У меня от Colony остался обломок барной стойки. 

Эту реплику поддерживают: Майя Богданова

Про все это - и про Colony и про дом в Дублине - есть эссе в моей книжке "Эмиграция как литературный прием"(НЛО) - это я пользуюсь случаем, чтобы разрекламировать новую книгу.

 У Вас есть опыт сотрудничества с небольшими, практически семейными, российскими издательствами вроде «Трех Квадратов», Вы сознательно избегаете монстров индустрии?

 Я никогда никаких издательств не избегал – мне тоже нужны деньги, чтобы была возможность жить и сочинять романы. Мои первые два романа на английском были изданы крупнейшим английским издательством Heinemann, а  три романа на французском  - не менее мощным издательством AlbinMichel  в Париже. Ни один из «монстров индустрии» из России ко мне пока не обращался. Звоните,  буду рад. Пока что я наблюдаю   лишь акты литературного пиратства: мой роман «Руссофобка и фунгофил» можно  скачать с вполне респектабельных сайтов совершенно бесплатно и процента мне никто не платит.  Что же касается малых издательств, вроде «Трех квадратов» или «Русского Гуливера», то они мне просто-напросто понятны и знакомы. Я понимаю, как с ними сотрудничать. Моими литературными воспитанниками, менторами в Москве моей юности в шестидесятые годы были не диссиденты и не маститые либералы из Совписа, а отщепенцы: Александр Асаркан был бродячим философом и театральным человеком, он клеил домашние открытки-коллажи  и рассылал их друзьям-приятелям, это была хроника его жизни;  а Павел Улитин просиживал с Асараканом целые дни за столиком кафе «Артистическое» и составлял пародийные стенограммы разговоров разных эксцентриков вокруг. Так что для меня литература  была всегда литературой малого круг друзей. Возможно, мне это стилистически навредило как писателю.  Но я к такого рода кружковщине долго тянулся. И в эмиграции я попал в круг друзей журнала «Синтаксис» - его издавала Мария Васильевна Розанова, на деньги своего мужа Андрея Синявского, профессора Сорбоны.     

Спасибо, отличный рассказ!

Ирина, мне любопытно как классически мужская, с моей точки зрения, неспособность героя ничего решить воспринимается с другой (женской) стороны - если таковая существует?

"Железная необходимость" свобождения от личной ответственности воспринимается женской стороной как класически мужская!

Очень захотелось ответить на заданный Ирине вопрос,извините.

И в ходе поисков этой "железной необходимости" - как спасения от состояния полной неопределенности (которая путается с ощущением свободы) - разбаривается жизнь других и своя собственная. Но по-моему, Марина, такое может происходить с кем угодно.

Согласна,Зиновий. Но в Вашем замечательном тексте речь идет о состоянии мужщины под названием "никакой". В жизни это не является прерогативой по половому признаку,на мой взгляд.

Да. Вот если бы мой Паша стал воображать себя на месте мадам Бовари...

Зиник, к вопросу, английский ли ты писатель или русский, мне кажется, что финал рассказа делает его скорее английским (британским вариантом «Лолиты»?). В русском рассказе героиня сказала бы с ужасом: «Какие взгляды? Вам померещилось!» В твоем варианте — рациональное объяснение ее «взглядов» (похож на дедушку) оставляет героя нерешительным и невнимательным к ее сигналам, но нормальным, в русском вся история была бы его маниакальным бредом. Ты согласен?

Вадик, очень любопытная мысль, не мог бы ты ее развить? Рационализм супротив фантасмогории?  В сочинении этого рассказа я, естественно, не мыслил в подобных категориях (русское - английское), и руководствовавлся совершенно иной логикой (задачами). Уж если заниматься сравнительным литературоведением, то весь рассказ - это моя перекличка с Сомерсетом Моэмом, читающим Чехова.  Я подумаю.

Зиник, да, именно рационализм против фантасмагории. Вспомни Достоевского: русский человек «если заметит что, то самая обыкновенная житейская мелочь, самое пустое, обыденное дело немедленно принимает в нем колорит фантастический. Уж у него и взгляд так настроен, чтоб видеть во всем фантастическое» («Петербургская летопись»).

Я не уверен, что национальные пихологические характеристики (типы) вообще объективны. А тем более как  литературный жанр или стиль. Была целая эпоха в российской литературе помешательства на английском готическом романе - имитация, в свою очередь, немецких романтиков. Я думаю, что подобные склоннкости связаны с  увлечениями массовой аудитории   в зависимости от исторической ситуации. Скажем, Достоевского вообще не знали и едва переводили в Европе до Первой мировой - а потом раскрылась бездна, колодец сознания с крокодилом на дне, и стали всем подсовывать Достоевского как ответ. Все-таки гений русской литературы еще и Чехов. Я сейчас читаю замечательного рационалиста Уильяма Бойда - в его сборнике рассказов Dream Lover каждый из героев воображает страстную любовь со стороны кого-то, кто об этом вообще не подозревает и дело заканчивается всякий раз убийством.  Я же не буду из этого дела выводы о национальных чертах британцев (чье детсво прошлов Южной Африке).

Невероятный совершенно текст. Пронзительный, напряженный и очень цельный.

Но самым потрясающим -  по причине созвучности невероятной  - для меня оказалось то, что Паша чувствует по отношению к Спиросу, к человеку, который изначально родился в другой реальности, и совершенно иначе чем Паша распорядится своей жизнью и проживет ее...

Я пока жила в Мерсине довольно часто ловила себя на мысли ровно о том, насколько другая жизнь и другая история предложены людям, которые родились там и насколько это другая реальность в рамках абсолютно того же самого времени...

Спасибо, Зиновий!

Майя,  то, что Вы отметили - чрезвычайно важно для меня: это ощущение у героя параллельности его существования - не другой жизни, а жизни вообще (поскольку он живет в мире бездействия, то есть своего рода загробном существовании - призрачных образов, фантазии, мастурбации - ментальной или реальной, неважно). Он смотрит на жизнь Спироса как вампир на белоснежную склоненную в его сторону шею. Но сам не отдает в этом отчета: он лишь чувствует недостижимость этой нормальности, неспособен до нее дотянуться эмоционально. Мы (может быть после советской эпохи изоляции) склонны к антропоцентризму - то есть,  мы считаем, что мы как все, но одновременно не можем вообразить в других никакого иного мышления, кроме как своего. Не можем увидеть мир с другой чужой точки зрения.  Древние римляне или османские турки, викторианские британцы или  китайцы тоже считали себя пупом земли, но они не полагали, что все на свете как они и что они - как все. Вполне естественно считать, что твой дом - это для тебя весь мир; но  бездарно сводить весь к собственному дому.  Мы любим экзотику, пестроту жизни, цирк бытия: готовы на него глазеть, но не способны понять, что другой может воспринимать мир совершенно по-иному.   Мне бы хотелось узнать подробности Ваших ощущений на этот счет в Мерсине - что само по себе на границе нескольких цивлизаций.

Я тут тоже обнаружила, что 4 года проживала в мире образов и даже не заметила вашего комментария.  Очень на меня похоже...

За это время я кроме Турции успела пожить еще и в Израиле, и там снова ловила себя на этом ощущении. Как раз в тот год, когда я приехала в Иерусалиме запустили трамвайчик. И я ездила каждое утро пятницы на нем от центральной странции до академии Бецалель, то есть довольно ощутимый кусок его пути...

Каждый входящий в трамвай был для меня вызовом. Его родители (а может даже бабушки или прабабушки и прадедушки) сообразили, что жить надо здесь. Приехали, выучили адов иврит, освоились и родили его, где положено, а не там, куда выгнала их история. Школьницы из числа религиозных в длинных юбках, точно знающие как стоять, как говорить и как читать у Котеля. Бабушки, уверенные в своей спокойной старости, чинные даже в теплых рейтузах и кофтах. Ешиботники, со взглядом устремленным куда-то вовнутрь, а не наружу. Они все местные, настоящие. ощущающие этот трамвайчик и эту страну, как свои, не разделенные с ними ничем. Говорящие на ее языке, мыслящие ее образми и культурными кодами. Я, не имеющая права там жить, но при этом приехавшая учить их язык и их литературу, о как четко я ощущала эту разницу восприятия между нами. 

В Мерсине это было не так остро. У меня все-таки есть ощущение, что даже те, кто живет там сегодня воспринимают его, как часть игры. Курортный город. Место, чтобы пожить полгода  максимум, поднять денег и сбежать в реальную жизнь. Да, их реальная тоже далека от моей реальной, но на курорте мы все играем. Они - в  дружелюбный обслуживающий персонал, я  - в гостя.  Честно договорившись о правилах и тайминге игры. 

В Иерусалиме разность контекстов для меня и для местных стала еще ощутимее и жестче.