Лучшее за неделю

Дольше сна. «Детские годы Багрова-внука» Сергея Аксакова

Сделать рыбалку предметом искусства осмеливался далеко не каждый прозаик — Эрнест Хемингуэй, к примеру, выудил себе и старику Сантьяго целую Нобелевскую премию, но такое, увы, было не повторить, разовый фокус. Много и успешно писал о жабрах японец Такэси Кайко, а в наших краях за снасти и наживку отвечал Сергей Тимофеевич Аксаков, автор нескольких прелестных и столь же разрозненных по содержанию вещиц. Четырёхтомник избранного за 1956 год заканчивается фундаментальными «Записками об уженье рыбы», «Записками ружейного охотника Оренбургской губернии» и «Рассказами и воспоминаниями охотника о разных охотах», и всё это сочинения высшей пробы.

Дикая слава досталась Сергею Тимофеевичу.

Задумайтесь только: мастер охоты и рыбалки, коллекционер, знаток быта и — вместе с тем — театрал, мемуарист, детский писатель. Сентиментальная горячка. Порядки, возможные только при Российской империи — аристократическое, да, наследство, возможность и государству послужить, и подумать о чём-то вневременном, сочиняя в глуши за кедровым столом. Нельзя забывать, что до известного времени русская литература оставалась делом знати, к ней просто так не подступались. Аксаков скончался весной 1859 года, в преддверии больших социальных преобразований — и остался человеком искусства, что не укладывается, как его ни укладывай, в понятные общественные рамки.

Главное творение Аксакова — автобиографическая трилогия, состоящая из «Семейной хроники» (1856), повести «Детские годы Багрова-внука» (1858) и «Воспоминаний» (1856). Занятен не только порядок её создания — первый и третий текст идут раньше второго, — но и тот факт, что писал Аксаков свои лучшие вещи уже глубоко больным стариком, предчувствуя более чем скорую смерть. Лебединая песнь, прозвучавшая близ могилы, — встречается нечасто и каждый раз удивляет. Ошеломление испытал поздний Иван Бунин в «Тёмных аллеях» (1937—1944), но ведь ему до смерти оставалось ещё девять грузных лет! Или, там, Владимир Гиляровский, чья «Москва и москвичи» (1926) родилась, обессмертив хозяина, тоже за несколько лет до его ухода.

Иное дело Аксаков. У бездны разверстой, на последнем дыхании: и не просто законсервировал собственную память, но предложил особый путь блужданий русской словесности, элегантно отложив в сторону экзегетику и меланхолию. Умудрённый годами, опытом, идеологическими спорами и богатым потомством, Сергей Тимофеевич просто ушёл домой, в дверь тяжёлую постучал, и ему открыли. «Семейная хроника» о прошлом рода, о том, чего сам писатель не мог видеть; а вот «Детские годы Багрова-внука» уже большой русский стиль и настоящая исповедальность (несмотря на то, что за шесть лет до них вышло не менее известное «Детство» Льва Николаевича Толстого).

Как нетрудно догадаться, писал Аксаков о самом себе. Багров — маска, съёмная тень, в которой приятно испытывать мгновения. Не самое типичное детство мальчика-дворянина — тем интересное, что расположено вдали и от Москвы, и от Петербурга. Первый и главный город Аксакова — Уфа, и земля его ясновидения, Башкирия, тоже непривычна для нашего реалистического канона. И вспоминается — непременно — в связи с взрослением, жалостью, страхом, закалкой: ведь, говорит Аксаков, всё это было во времени, когда «Белая тут была не широка, потому что речка Уршак и довольно многоводная река Уфа в неё ещё не впадали; она понравилась мне более, чем под городом: песков было менее, русло сжатее, а берега гораздо живописнее».

«Детские годы Багрова-внука» — летопись впечатлений, инвентаризация и структуризация внутреннего мира ребёнка. Психологизм, выдвигаемый реалистическим искусством, к которому, несомненно, Аксаков испытывал неподдельную симпатию, претендует в первую очередь на служение миру, на точное и своевременное отражение его законов. Романтические инициации до поры до времени пригождались как выход за пределы нормального опыта; «Мцыри» (1839) тоже про детство и про избавление от иллюзий, но Михаил Лермонтов намеренно сталкивает реальности, навязывает мальчику обязательное духовное и физическое противоборство. Что делает Аксаков с зеркальным собратом Багровым? Даёт ему пожить, почувствовать, полюбить — даёт ему посмотреть собственными глазами на пока ещё безымянный, никем толком не названный мир.

Вот, скажем, одно из первых фактурных замечаний — ребёнок болеет, немного и умрёт, и обездоленная мать горюет рядом; память мальчика представляет собой «тёмное пятно», как вдруг рассеивается и диктует объективную правду, жизнь, которую не способно обдурить перо. Это вполне модернистский разворот мысли, что позже доведёт до совершенства Андрей Белый с «Котиком Летаевым» (1918); Аксаков, тем не менее, говорит обособленно и, чего нельзя сказать о Белом, говорит точно и взвешенно: «Всё было незнакомо мне: высокая, большая комната, голые стены из претолстых новых сосновых брёвен, сильный смолистый запах; яркое, кажется летнее, солнце только что всходит и сквозь окно с правой стороны, поверх рединного полога, который был надо мною опущен, ярко отражается на противоположной стене…».

Движение камеры поверх забвения. Мальчик видит заснувшую в беспокойстве мать, «чёрную её косу, растрепавшуюся по худому и жёлтому её лицу», прибавляя к этому наблюдению «как теперь», сознательно отдаляя себя настоящего от себя тогдашнего — и при этом сличая оба взгляда. Родовая черта ностальгического описания; и Владимир Набоков в «Других берегах» (1954) помнит всё обжигающе живо, словно не может избавиться от фотовспышки; и тот же Бунин заговаривает в «Жизни Арсеньева» (1930) собственную боль, при том, очевидно, что Арсеньев никакой не отдельный фигурант повествования. Аксаков при наблюдении — и Багров-внук не более чем мантия, набрасываемая для таинства, всё это нужно лишь в процессе воспоминания. Тут размеренный монолог прерывается действием:

«Полог подняли; я попросил есть, меня покормили и дали мне выпить полрюмки старого рейнвейну, который, как думали тогда, один только и подкреплял меня. Рейнвейну налили мне из какой-то странной бутылки со сплюснутым, широким, круглым дном и длинною узенькою шейкою. С тех пор я не видывал таких бутылок».

Будничное уточнение (полрюмки, а не рюмка, сорт, наружность бутыли) приносит с собой забытые из-за болезни страсть и любопытство; мальчик откликается огоньком вина — времена, нравы, несовершенство медицины, — на огонь смерти. Жизнь впереди. И, одухотворённый, счастливый, мальчик сразу же просит — вслед за кустарной германской жидкостью — «кусочки или висюльки сосновой смолы», буквально отхватывает себе природы. «Запах сосновой и еловой смолы» неотделим от здоровья, это и есть семья, это и есть родословная. Через сколько лет, господа, Марсель Пруст напишет о кусочке мадлены и глотке чая, пробудившем в рассказчике — чувственном, тонко слаженном, — воспоминания о тёте и беззаботном детстве?

Пятьдесят шесть лет спустя. Аксаков и раньше, и легче в формулировках — потому что память незачем припудривать к пудингу, она прекрасна и без макияжа. Такова, думаю, сокровенная тайна всей аксаковской прозы: бытовая находчивость в ней, все эти крючки «с готовыми искусственными насекомыми» и прочие изделия, все они про счастливое прошлое и больше ни о чём. Конечно, перед нами аристократические замашки, нисколько себя не скрывающие, но Аксаков не подбирает деталь ради детали. Прекрасное необходимо для реконструкции счастья, для воспоминания о высшем. Как и объясняет Багров-внук чудеса, связанные с чтением, перелистыванием страниц:

«Оказалось, что это не полное собрание “Детского чтения“, состоявшего из двадцати частей. Я читал свои книжки с восторгом и, несмотря на разумную бережливость матери, прочёл все с небольшим в месяц. В детском уме моём произошёл совершенный переворот, и для меня открылся новый мир… Я узнал в “рассуждении о громе“, что такое молния, воздух, облака; узнал образование дождя и происхождение снега. Многие явления в природе, на которые я смотрел бессмысленно, хотя и с любопытством, получили для меня смысл, значение и стали ещё любопытнее. Муравьи, пчёлы и особенно бабочки с своими превращеньями из яичек в червяка, из червяка в хризалиду и, наконец, из хризалиды в красивую бабочку — овладели моим вниманием и сочувствием; я получил непреодолимое желание всё это наблюдать своими глазами. Собственно нравоучительные статьи производили менее впечатления, но как забавляли меня “смешной способ ловить обезьян“ и басня “о старом волке“, которого всё пастухи от себя прогоняли! Как восхищался я “золотыми рыбками“!»

Из долгих споров западников и славянофилов Аксаков уяснил одно неоспоримое удовольствие: брать любые достойные слова — неважно какого происхождения, хоть нашего, хоть тамошнего, — но брать их прямо из жизни, из всего, что раскинулось перед глазами. Может, по этой причине умиротворённая проза о детстве и одиночестве многим казалась такой странной и нелюдимой? Николай Гоголь, с которым Аксаков довольно серьёзно дружил, задавал своими гротесками принципиально другую моду — на очную ставку подсознания, на вскрытие общественных и психологических (а местами и психосоматических) язв. Вот так дела — были времена, когда и «Нос» (1836) с «Портретом» (1835) казались уместней тихой ностальгии думающего человека.

Кто только не отзовётся на эти долгие крики! Ещё совсем молодой Трумен Капоте в «Других голосах, других комнатах» (Other Voices, Other Rooms, 1948) говорит о той же пронзительной ясности мира, о том, как хорошо, что всё в нём однажды начинается и обязательно заканчивается («скала выветривается, реки замерзают, яблоко гниёт; от ножа кровь одинаково течёт у чёрного и у белого; учёный попугай скажет больше правды, чем многие люди; и кто более одинок — ястреб или червь?»), и как не увидеть в этом неосознанной, нечаянной, но такой изысканной параллели? Или как не вспомнить «Мою жизнь» (Mein Leben, 1983) Станислава Лема, где последний с барочной дотошностью перечисляет любимые книги — на первый взгляд мучительно непоэтичные, а, однако, под его рукой оказывающиеся чуть ли не самыми прекрасными на свете: «Моё первое знакомство с миром книг неразрывно связано с рисунками скелетов и аккуратно вскрытых черепов, подробными и многоцветными рисунками мозга, изображениями внутренностей, препарированных и украшенных звучными магическими латинскими названиями».

Пепел и алмаз — вот она, наша память, а если вспоминать императора-философа Марка Аврелия, то к ним можно присоединить золу и ещё рассказ. Сергей Аксаков прожил серьёзную, убедительную, поистине самостоятельную биографию — и лучшая его книга, «Детские годы Багрова-внука», обладает ровно теми же достоинствами. Грустно терять прошлое, когда настоящее и будущее не сулят ничего хорошего; но всегда можно придвинуть былое поближе, встать с ним вровень и сказать: «Было, да и не страшно». Нежный образ матери окажется здесь одним из главных, и уж действительно — если после болезни ты пьёшь рейнвейн и грызёшь смолу, пока родные улыбаются рядом, то как эта Вселенная способна тебя одолеть?

«Проходит пора потрясающих событий, всё успокаивается, опускаются нервы, мельчает дух; кровь и тело, вещественная жизнь с её пошлостью вступают в права свои, привычки возвращают утраченную власть, и наступает пора тех самых требований, о которых мы сейчас говорили, пора вниманий, угождений, предупреждений и всяких мелочных безделок, из которых соткана действительная, обыкновенная жизнь. Когда-то ещё придёт время трудных опытов, надобности в самоотвержении и жертвах, а между тем жизнь постоянно бежит по колее своей, и мелочи составляют её спокойствие, украшение, услаждение, одним словом, то, что мы называем счастьем».