
Как все. «Мартин Иден» Джека Лондона
Думаю, столь многих — в том числе и меня — биография Джека Лондона покоряет достоверностью созревшего в ней отчаяния: человек, всю жизнь писавший о брошенных миром ребятах и зверятах, сам был таким же одиноким беспризорником. Ему, жителю порубежья, удалось многое: дать себе какое-никакое образование, прожить сорок гениальных лет, добиться искренней читательской любви и даже сложить вокруг неё надёжный, как швейцарские часы, миф: работяга, добряк, борец, романтик. Пролетарская закваска приковывает взгляд даже тех, кто и лопаты в руках ни разу не держал, но Лондон один такой, и мало найдётся на свете писателей, чья проза была бы так похожа на их собственную жизнь.
Неудивительно, что самая известная книга Лондона сегодня — не подростково-приключенческий «Зов предков» (The Call of the Wild, 1903), не авантюрно-мелодраматические «Сердца трёх» (Hearts of Three, 1916), не безжалостный «Джон Ячменное Зерно» (John Barleycorn, 1913), а мучительно исповедальный роман воспитания «Мартин Иден» (Martin Eden, 1909), одноимённый герой которого проделал, за вычетом пары-тройки неважных деталей, тот же путь, что и его создатель. Это резкий, безыскусный — довольно недовольный рассказ о себе и ровно тот случай, когда сказать-то можно ещё много, но самое главное уже сказано.
Соединённые Штаты Америки, рассвет XX столетия. Мартин Иден, пацан с ниоткуда, моряк и проходимец, неожиданно для себя влюбляется в Руфь Морз — свою мнимую противоположность, девушку состоятельную, при родословной. Влюбляется, зная, что ловить ему нечего, поскольку, что ни говори, жениться по любви не может ни один король, даром что король здесь калифорнийская леди. Что делать? Недолго подумав, Иден решает уничтожить себя настоящего и выдумать себя надлежащего — такого же, с виду, умного, образованного, деликатно обеспеченного кавалера. Другого сюжета в романе нет.
С маниакальным задором Мартин Иден приступает к перекройке духа. Будто смотришь на репите один и тот же мотивационный рилс с распорядком дня: пресс качат, бегит, турник, анжумання. Правда, Иден не воспитывает плоть — там всё уже в порядке, бокс-детокс, все дела, кабацкие заскоки, — но прилаживает к ней изношенный бесчувствием внутренний мир. Парень обкладывает тулово книгами и чужими примерами, чтобы сотворить двойника. Со знанием дела Лондон и выписывает нам предлагаемый процесс. Сын ошибок и парадоксов друг (хотя нет, без последнего) вполне достаточны, чтобы сладить из них какого-никакого Творца.
Говоря о «Мартине Идене», нельзя не принимать во внимания эпохи, в которую тот был создан: только-только отгремела последняя Золотая лихорадка, только-только человечество подобралось к более-менее приставучему уюту цивилизации. На дворе, замечу, тысяча девятьсот девятый: на год позже орудует в Чупаросе бывший разбойник, а теперь благородный дикарь Джон Марстон, протагонист первой Red Dead Redemption. Старые порядки сворачиваются, на смену бравым и златозубым muchachos приходят изворотливые джентльмены в пиджаках и галстуках. Одних кулаков теперь недостаточно. Чувствуя разлитый в воздухе звон электричества, Джек Лондон сочиняет, тем не менее, о себе, человеке, заставшем новое, но всеми правдами и неправдами увязшем в старом.
Честное пионерское: тяжело вообразить гордеца породы Лондона условные двадцать лет спустя. В некотором смысле эволюционным компромиссом ему был Эрнест Хэмингуэй, но и этот рыцарь печального образа закончил немногим лучше с пулей от дробовика в иссохшей голове. Можно сказать, что сам писательский архетип Лондона и Хэмингуэя — это образ примеренного к жизни всадника без головы, что скачет напролом, пугает шашкой крокодилов и поучает торнадо. Заведомый мир неугомонности, где чёрное неотделимо от белого, а мир без женщин, как известно, заканчивается одной и той же малярийной сутолокой. Лондон намечал умирающее Мужское, а Хэмингуэй сгорел настолько ярко, что окончательно подтвердил место и время смерти.
«Мартин Иден» — погребальная песнь доиндустриального человека, того самого прямоходящего, которому было достаточно хлеба, воды, любви и солнца. Принудительное окультуривание себя нелюбимого приводит к банальному, неминуемому самоубийству — да, вряд ли для кого-то сейчас будет открытием, что, добившись всего, чего хотел, став признанным, богатым писателем, Мартин Иден не только разлюбил докучливую Руфь, но и утратил ключевую функцию организма: ту самую жажду жизни. В финале романа, обессмысленный, он тоскует на палубе парохода и вдруг решает… впрочем, вы и сами все знаете.
Ощущал ли себя таким же слабым звеном Лондон? Аргументом может сказаться алкогольная зависимость, от которой, заметим, впоследствии страдал и Хэмингуэй. Пригождаются и спортивные метафоры: Иден спаррингует на ринге и в письме, как и его создатель. В другом шедевре Лондона, «Морской волк» (The Sea-Wolf, 1904), первобытным злом выступает предельный мужчина, квинтэссенция трагического опыта Волк Ларсен. В последней трети романа перед нами раскатывается психическая дуэль между Волей и Слабостью: становится ясно, что злодей просто идеально отработал дарвиновский план по выживанию и не хочет от жизни ничего, кроме того, что затратил на её укрощение.
С Иденом дело обстоит схоже. Полагая, что, добившись взаимности и статуса, он добьётся счастья, парень сильно обламывается, когда выясняется, что счастье не японский магнитофон и у него нет инструкции по эксплуатации. Жертвенное целеполагание провоцирует сначала духовную, а потом и физическую смерть. Чем был плох тот, прежний моряк? Да ничем, заверяет Лондон, разве что — и это оговаривается на первой странице — «в просторном холле он как-то сразу оказался не на месте». Излишний человек, причём излишний для сконструированных цивилизацией порядков. На Всемирную выставку не отправишь, рядом сесть тоже не сядешь — а почему? Да потому что другой.
Потому что «на нём была простая, грубая одежда, пахнувшая морем».
Забавно, как читается вышеупомянутый пассаж в оригинале: «…and he was manifestly out of place in the spacious hall in which he found himself». Неуместно он выглядит там, где оказался, а если переводить буквально, там, где обнаружил себя. Мартин Иден пробуждается не любовным настроением, а тщедушным стыдом, робостью перед деньгами. Лондон осознанно рисует Идена диким животным — словосочетание это употребляется в романе напрямую — чтобы, оттянув интригу, вдарить по нервам действенным способом. Вот он был — и вот его не стало.
Мартин повидал жизнь, ему есть что рассказать, но именно эта находчивость и становится камнем преткновения в отношениях с любимой. Если бы за столом сидела лакированная пустота, то ей бы и возразить ничего не удалось; а Иден любопытен и без читательского билета. Руфь чувствует, будто «она слушала его смех, его весёлые рассказы об опасностях, и жизнь уже не казалась ей чем-то серьезным и трудным, а скорее игрушкой, которой приятно поиграть, повертеть во все стороны, но которую можно и отдать без особого сожаления».
Иден очаровывает её как туземная капитошка, сувенир из-за трёх морей; почему бы не поиграться с чем-то, что нуждается в столь простом — внимании, ласке? Моряк же видит перед собой девушку, в которую легко влюбиться. Вот и всё. Бихевиоризм задан Лондоном с порога, и неудивительно, что позже сюда ворвётся Герберт Спенсер с его грандиозными выводами о человеческой природе. Что поделать — «Мартин Иден всегда отличался любознательностью», и горе тому, кто встанет на пути самопознания этого крепыша. Социалисты и философы развращают далёкое от диспутов совершенство; он, простой американец, не приёмыш обезьян, но окутан дымкой того же девственного восторга перед Любым Новым Фактом; и, простите, чем громче тезисы, тем мучительней соблазн им поверить.
«Ведь жизнь сама по себе так удивительна, так чудесна, так много в ней нерешённых задач, грёз, героических усилий, а эти рассказы касались всегда только житейской обыденщины. Мартин чувствовал силу и величие жизни, её жар и трепет, её мятежный дух, — вот о чём стоило писать! Ему хотелось воспеть смельчаков, стремящихся навстречу опасности, юношей, одержимых любовью, гигантов, борющихся среди ужасов и страданий, заставляющих жизнь трещать под их могучим напором. А между тем в напечатанных рассказах прославлялись всевозможные мистеры Бэтлеры, жалкие охотники за долларами, изображались мелкие любовные треволнения мелких, ничтожных людишек. “Быть может, это потому, что сами редакторы — мелкие людишки? — спрашивал он себя. — Или же все эти редакторы, писатели и читатели просто-напросто боятся жизни?”».
Тем и парадоксальна лестница наверх, ведущая вниз: Иден снедаем любопытством, жаждой, страстью, гневом, любовью, он пышет и дышит, громко и вкусно ест, трудится не покладая рук, и всё для того, чтобы добиться картонного одобрения, чувства на чай: одобрения пресловутой охотницы за вниманием, неглупой, милой, но самой обычной — с той стороны зеркального стекла — девушки. Решая стать как все, Иден не осознаёт, что уходит от всех к некоторым, тем извилистым мифологическим серпантином уходит, что предполагает лёд и ветер, робкий свет на вершине. Цитировать по памяти Мальтуса не значит проникнуть в глубь феноменов и явлений, событий, порядков, эпох. Это значить иметь излишек свободного времени и какую-никакую заинтересованность. Иден же превращает самообразование в самоубийство — занимается лингвистическим подлогом, как и все его друзья по якобы интеллектуальным развлечениям.
Многие решительно отделяют личность Мартина Идена от личности Джека Лондона, отказывая последнему в праве на разрыв дистанции. Но, друзья, воспринимать этот роман как духовное завещание, упражнение в стиле или, чего хуже, роман идей было бы в корне неверно. Лондон не выдержал алкоголизма и творческого ступора, пускай и не обрывал свою жизнь намеренно. То же, наверное, следует заметить и об Идене, тем более что финальная строка его романа была порождена тщедушным пароксизмом, бессилием воли. И всё, опять же, из-за неверной расстановки акцентов! Добившись мира — через тяжелейшее напряжение чувств, через их алхимическую перегонку, — Лондон спас захудалую беллетристику (о подвиг, соединить вкус к жизни со знанием слова), но вконец осушил то самое ювенильное море.
Творчество и чудотворство приходят исподтишка, пока мальчишка в теле взрослого настойчиво постигает цивилизацию. Социальная пропасть тут нечто сродни триггеру, охотничьей заманухе, ведь ни Руфь, ни Иден не мыслят политическими лозунгами (или любыми сезонными тезисами), разве что последний в своё личное видение мира впрягает всевозможные обоснования несправедливости. Но справедливость на то и существует, чтобы мир не стоял в затишье, чтобы нёсся и преображался, хоть и пьян этот корабль изрядно. Несгибаемая воля и симпатия к новому — вот упрощённая формула Большого Человека, но Иден так и не становится им, поскольку плюёт на исконное, мужское, так и не подступившись к женскому.
Между землёй и небом.
«Он сидел в кресле и смотрел прямо перед собой, не двигаясь и ни о чём не думая. Только время от времени на пустом экране его памяти вдруг возникали какие-то видения далёкого прошлого. Он созерцал эти видения без участия мысли, как бывает во сне. Но он не спал. Вдруг он встрепенулся и посмотрел на часы. Было ровно восемь. Делать ему было нечего, а ложиться спать было рано. И опять мысли его смешались, и видения опять поплыли перед ним, сменяя друг друга. Ничего примечательного в этих видениях не было. Постоянно повторялся один образ: густая листва, пронизанная солнечными лучами».
Сон разума, как известно, рождает чудовищ, а от любви к жизни до ненависти и испуга рукой подать. Мартин Иден, равно как и Джек Лондон, не успел запрыгнуть в стремительный товарняк будущего, о котором изрядно грезил. Но плохо ли это, если сам процесс восхождения, как и миг падения, был сладок и грациозен?