Маленький Успенский храм, куда привела меня Людмила, был похож на все русские храмы одновременно. Мы постояли у могилы Врангеля. Я не испытывала горечи — скорее видела, как сцены из кино: вот он собирает своих офицеров в холле гостиницы «Москва», а я люблю сидеть там, в кафе, в красно-золотых креслах не только потому, что это самое русское место в Белграде, просто они лучше всего пекут пирожные «эстерхази», или в Русском Доме, где даже деревянные перила отполированы руками, которые не сложили оружие — и не победили. Храм этот, как говорят гиды, уникальный: в нем нет фундамента. Так и стоит — как на лету, без опоры.

— Зачем строить здесь что-то основательно, — говорили они, — ведь весной нам снова в поход. Так они и ждали, — не пуская корней, не сдавая оружие, не разъезжаясь по европам. Весной — в поход. А весна сменяла весну, и храм, как их жизни, висел в воздухе. Есть такое понятие — банальность зла. Я придумала кое-что похуже — банальность горя.

***

— Мы никогда, никогда, — яростно говорила Рыбакова, — не будем вести себя как они. Мы не будем сидеть и готовиться к весеннему походу. Мы приехали сюда не для того, чтобы ждать, а для того, чтобы жить!

***

Луна висит над морем, как гигантский светильник — не дорожка уже, а целый поток серебра заливает водную гладь. Ветра еще нет, но слышно, как он гудит где-то в горах, и видно, как гнутся деревья в монастырском саду. Дочка еще с вечера унесла с балкона пляжные полотенца, — «юго», осенний ветер, доберется до нас к утру.

В том злосчастном августе мы с Катей, которую за этот год я уже научилась называть вдовой моего брата, стояли на пороге квартиры, куда ни одна из нас двоих не прибежала вовремя. Какой-то человек в форме протянул нам перчатки. Катя, не поднимая головы, ходила по комнатам и собирала вещи — какие- то сандалии, куртки, ворох лекарств со столика, изредка вскидывая взгляд на разбросанные около кровати подушки.

Я вышла на балкон. Луна, желтая, как фонарь на петербургской улице, освещала лодки и катера, которые мерно покачивались в марине у Старого города. Темно-синее море уходило к горизонту, в темноту, где сливалось с таким же темным небом. Я стояла, схватившись за перила, и в мою память медленно, но верно впивался этот кусок моря и неба, которые последними видели, как мой младший брат сидел здесь, на этом балконе, один, держась рукой за сердце.

***

Если отбросить все восторги, то мне было странно наблюдать так близко совсем другой тип мужского поведения. На первый взгляд — мягче, податливее, даже поначалу кажется, — так странно все сфокусировано на тебе и твоих малейших, едва высказанных желаниях. А потом вдруг — стоп! — обнаруживаешь, что двигаешься в четко очерченном не тобой коридоре отношений, поступков и даже настроений. Для меня, всю жизнь отстаивавшей свою личную независимость, — ощущение почти шокирующее, и особенно тем, что по этому коридору плывешь с чувством удивительного покоя и свободы.

***

Наконец он взял гитару и вышел на авансцену. Что там говорить, меня не удивишь умением держать зал. Я и сама при случае справлюсь. Но он владел зрителями так, словно театр был полон его друзей и возлюбленных, он не прилагал ни малейшего усилия, чтобы привлечь их внимание, он будто родился с их вниманием, — только поднимал руку и говорил: «А теперь на пять», — и слегка покачивал ладонью.

— Господи, — думала я, — это же невероятно, это же не может быть тот самый человек, который через час сбежит ко мне по ступенькам, заранее раскинув руки, скажет с этим смешным ударением на первый слог — Е-лена, — и можно будет ткнуться лбом в плечо, прямо при всех, и почувствовать, как скользит по спине его ладонь… Е-лена…

Он что-то говорил публике, шутил, не снимая руки со струн, снова пел, и не командовал ими, нет, и даже не предлагал, только ободрял их улыбкой — и они, словно подсолнухи по дороге в Воеводину, поворачивали голову и пели все вместе вслед за ним, видимо, что-то очень им всем знакомое. Наверное, что-то еще из югославских времен, думала я, а может, из их школьного детства. Ясна встала, тихо прошла к краю ряда, в проход, и достала сигарету. Я вышла за ней, встала чуть поодаль и смотрела на это знакомое-незнакомое лицо, которое удалялось от меня с каждым словом, каждым тактом, каждым звуком. И из этого плавного течения балканской мелодии я вдруг ясно различила знакомые слова:

— Я сам скитница, не држи ми место, — он повторял и повторял этот рефрен, словно стараясь, чтобы я услышала и поняла.

И я поняла. Скитница-скиталица, от русского глагола «скитаться», — древний, видно, глагол с этим общим славянским корнем — как же я выучила это слово, когда писала единственный за все четыре эмигрантских года рассказ о бесприютности и тоске.

— Я сам скитница, бежи ми се често…

Прямо на моих глазах они все становились чем-то единым, бог весть, что их объединяло — этот блистательный актер, родной язык, музыка, которую они знают от рождения, как ветер, как сад, как листья на ветру, и та непонятная общность пережитого, которая так крепка у балканцев и в которой никому постороннему нет места.

***

Что бы я изменила, если бы мне предложили начать жизнь сначала? Мне предложили. И оказалось, что изменить ничего невозможно. Жизнь вырастает из тебя, такого, как ты есть, сколько раз не бросай зерна.

Пять лет назад я начала жизнь с чистого листа. Пейзаж за окном и чужие люди вокруг — это еще такая малость, которую легко разбавить природным любопытством. Все, что ты знал и умел, все мелкие лесенки и переходы, да и сам фундамент твоего существования, вдруг распадается и как бы меняет места, — то есть твоя привычная картина мира становится похожей на портрет работы Пабло Пикассо: все смещено, и из хаоса линий вдруг возникает смутный, еще не угадываемый тобой образ новой жизни.

Распадается не только пространство, но и время. Ровный поток, который нес тебя от детства через совершеннолетие в зрелость, превращается в коробку с детскими кубиками. Вот на этом кубике тебе четыре годика, и ты учишься говорить, старательно выговаривая три звука «Ч». А на этом кубике тебе семнадцать, — и ты только озираешься по сторонам, глядя, как живут взрослые — в мире, куда тебя только пустили. Кубик выкатывается откуда-то из 90-х — и я снова учу черноглазых учеников русской грамматике. А вот ближе, — моя первая короткая юбка, сшитая из шерстяного платка с бахромой, — я иду по набережной в платье, которое едва прикрывает купальник, как когда-то шла по длинному коридору Двенадцати Коллегий. Недобровольное возвращение в молодость, — я снова ничего не умею, некуда приткнуть образование и надо заново осваивать свое место в мире.

И вдруг обнаруживаешь, что из этого нагромождения снова выстраивается твоя жизнь. Разбросанные эмиграцией, как взрывом, кусочки твоей идентичности, словно притянутые каким-то гигантским магнитом, собираются в единое целое — и перед тобою опять ты. Ничего нового. Только платья стали легче и светлее.

Мне казалось, что я это уже умею: начинать заново. Малую эмиграцию я пережила, уехав из Петербурга в Москву, — вырванная с корнем из города, от которого не оторваться, втянутая могучим пылесосом московских страстей.

…Знаменитое десятилетие, когда казалось, что пусть ржавый, с налипшими ко дну ракушками, неповоротливый, громоздкий наш корабль медленно, неуверенно, но все-таки движется туда, где плещут европейские волны. А потом — еще несколько лет, когда не веря, упираясь, подшучивая, злясь, — наблюдали, как замирает ход и как мощное подводное течение, которое мы не замечали или не хотели замечать, снова относит нас туда, откуда, казалось, только что уплыли. Корабль скрипел, и с палубы смывало одно за другим все, что успели построить. Красивые лица на экранах сменились шутовскими, в кино показывали игрушечных солдатиков, а в новых студиях на Пятницкой закрывали программу за программой.

— Что будем делать? — спросила его, своего друга и партнера.

— Мы в этом не участвуем, — ответил А.М.

***

Вот тут, на Балканах, я узнала, что такое по-настоящему поменять жизнь. Поменять запах в воздухе, учиться ходить по улице медленно, приноравливаясь к новому ритму, и не отшатываться, когда малознакомый человек кидается к тебе с объятиями, запоминать названия тоннелей в горах и долго подбирать украшения — московские здесь совсем не годились.

И я знала, что теперь, когда я выложила два года как плату за вход; когда я так привыкла к палящему солнцу, что в ванной на полочке стали один за другим засыхать крема от загара; когда чужая речь выжгла из моей головы все другие иностранные языки — дай Бог здоровья моему лондонскому акценту, — и когда в толпе этих дружелюбных лиц я начала различать сначала знакомых, а потом друзей, и вот тогда — я знала. Знала — должен был появиться и он. Красивый, знаменитый, в блеске рампы. И положить мне руку на спину. Мягко, но уверенно подтолкнуть вперед: — Иди! Начинай!