«Антон где-то далеко. Дневник отца». Эпизод 4. Гадость узнавания
Ваш ребенок гарантированно может научить вас, по крайней мере, одной вещи — созерцать изобразительное искусство. В сущности, можно оттолкнуться от того, что ребенок — это двойной портрет матери и отца, объединенный в одном образе. Главное, не застревать в этой точке. Иначе вы будете похожи на простодушного посетителя картинной галереи. Его внимание подчинено целиком одной задаче — сличению изображенного со своим представлением об источнике изображаемого. Собственно, в первый год жизни младенца все родители восклицают вместе с этим неискушенным посетителем художественного музея: «Гляди, как похоже!»
Со временем оптический образ нашего ребенка становится более сложным. Мы уже не умиляемся «папиному носу». В нашем наблюдении за любимейшим существом мы проникаем далеко за поверхность узнаваемых черт. Портрет ребенка неизбежно становится психологическим. В нем проявляются конфликты. В том числе, конечно, конфликт твоего с не твоим. На него падают тени. Тени сгущаются в неразличимую, пугающую темноту. Из нее может выскакивать то, что мы с перепугу принимаем за чудовищ с воплем: «Господи, да откуда в нем это?!»
В конце концов мы чувствуем себя «усатыми мещанами» (по бессмертному выражению Набокова) на выставке эпохи художественной революции начала 20-го века, когда художники осознали, что больше невозможно состязаться в правдоподобии с наступающей фотографией. И вот уже мы видим наши черты в ребенке утрированно искаженными. Пубертат — это, конечно, Пикассо кубистического периода. Пикассо так делает нарочно, чтобы нас разозлить!
Так было с моей речью. Моей кудрявой, сверкающей блестками эстрадной дивы русской речью. Конечно, мне нравилось, когда уже лет в шесть Антона я стал различать в нем волю к сложному плетению слов. Это тем более грело меня, что у него не было возможности слышать меня в постоянстве. Два-три дня подряд максимум. То есть здесь была возможность льстить себе до упаду (а родители падки на лесть, даже, или тем более, если они льстят себе сами), ведь Антону передался от мамы музыкальный слух, прекрасный музыкальный слух. Следовательно, он считывал мою речь не семантически, а музыкально. Угу.
Когда в конце прошлого года я замкнул на себе школьную коммуникацию Антона, я чуял в бесперебойных тревожных сигналах классной руководительницы Антона и лесть тоже. Ведь Антон чаще всего именно риторическим искусством своим (ото дня к дню крепнущим) доводил дело до греха. Поначалу я узнавал в этом себя. Начиная где-то с 4-го класса я любил развеивать школьную скуку остроумными (как я был убежден) выкриками с дальней моей парты в резонанс с тем, что говорил учитель. Как и Антон, я собирал гроши общего внимания.
Однако я быстро понял, что та же цель достигается в новом мужском поколении Порошиных другими средствами. Я был мастером того, что называется в боксе и рэпе панчем, — короткой ударной реплики. Антон же впитывал мою речь уже совершенно на другом этапе ее развития. Антон научился медленно, но верно разматывать нервы педагогов и сплачивал против себя весь класс софистическими вопрошаниями посреди урока, вязкими, сложно организованными суждениями.
Десятилетиями я пестовал сложность, многозначность, метафоричность даже и повседневной речи. Мне казалось, что в мире слишком много бесцветных коммуникаций. Нужно разрисовывать его, как бетонные заборы — граффити, яркими красками сложносочиненных предложений, слов не первого ряда. И вот на шестом десятке я впервые задумался, зачем существуют эти скучные основные значения слов. Впервые без предубеждения и фырканья, а со вниманием и даже с восхищением я посмотрел на гигантскую цивилизацию, где люди используют слова в узком смысле и простоте. Это случилось, когда мы говорили с одной женщиной, важной женщиной моей жизни, о воспитании наших сыновей (они дружили). Это прозвучало для меня откровением в сакральном даже смысле слова. «Понимаешь, — без нажима, но с твердостью сказала она. — Когда ты говоришь с детьми, до определенного возраста “да” должно значить “да”, “нет” — “нет”».
И я понял, что я точно был вне этого предписания, потому что, с тех пор как Антон переехал ко мне, он не только ВСЕГДА отзывается вопросами на мои “да” и “нет”. Но и сами эти “да” и “нет” сказать совершенно не способен. Возможно, ему, как и мне, эти “да” или “нет” кажутся чем-то вроде тюрьмы или казарменного плаца сознания.
Так впервые в жизни я стал практиковать немногословие. И несмотря на то, что мое лицо, как мне казалось, часто приобретало отчетливо кислое выражение, я вовсе не чувствовал себя заложником ситуации. Я пришел туда, где я и хотел оказаться. Легким, невидимым, неощущаемым касанием Антон подтолкнул меня туда, где я, собственно, уже должен был быть. Антон сделал этот шаг неотвратимым, решающим.
Я вдруг понял, что Антон решает задачу, к которой я робко подступался всю жизнь. Сколько контрактов я потерял в своем стремлении выглядеть правым в профессиональном споре. Сколько контактов я потерял, отвечая хлестким ударом на то, что мне казалось глупостью, пошлостью, равнодушием, хамством. Со сколькими прекрасными женщинами я расстался, пытаясь торжествовать в любовной перепалке.
И вот передо мной сидит 12-летний пацан. И он испытывает тебя каждым словом. И он не может в простоте ответить на самый ясный твой вопрос. Например: «Тебе ложка нужна?» И этот, изводящий тебя и испытывающий тебя, как заклятый враг, пацан — твой сын. «Антон, черт! Да или нет?»
И ты обладаешь всеми видами оружия, чтобы победить его. Ты красноречивее, ты можешь пойти на него грозным рыком. И как только ты используешь это оружие, ты сразу же понимаешь пагубность этого пути. И даже не пагубность, а глупость — глупую неблагодарность перед Богом, давшим тебе такую возможность без всяких «курсов личностного роста», бесплатно и гарантированно научиться на шестом десятке тому, что больше всего в жизни не умел, — остановиться.
— Антон, тебе ложка нужна?
— Какая ложка?
Молчание. Молчание, где ценность отсутствия реакции полностью заслоняет все, что можно было подумать и сказать в ответ на этот вопрос.
15 секунд тишины. Поднимается, сам берет ложку.
Я мучительно нуждаюсь в интеллектуализации своего опыта. И такое, облеченное в слова, основание я нашел почти сразу после того, как Антон переехал ко мне. Я уже не могу восстановить в памяти, что привело меня к «Козлу отпущения» Рене Жирара. Но, кажется, никогда в моей жизни книга не приходила как чудо. Это одна из самых цельных, мощных мировоззренческих концепций, с какой я сталкивался в моей жизни.
Согласно Жирару, топливом, огнем и одновременно проклятием человеческой цивилизации служит мемесис. Это трудно объять одним русским словом. Мемесис — воспроизведение подражанием. Сближение, чреватое катастрофическим отталкиванием. Потому что подражание обречено на неточность. Им чаще всего движет азарт и зависть. Оно избыточно, поэтому неминуемо превращается в пародию, кривляние над образцом.
Мемесис превращает братство во вражду, оборачивает родственные народы к войне. Мемесис ссорит любовников, разводит мужей и жен. Мемесис определяет отношения родителей и детей. И родители приходят в уныние и бешенство, видя в детях свое искаженное отражение.
Основной инструмент мемесиса — это язык. Поэтому остановить меметический кризис может только молчание, «пропускание хода». Не то изуверское молчание, за которым прячется 1000 слов, но — смиренное молчание. Когда ты забываешь то, что хотел сказать, и сосредоточен на том, чтобы не сказать ничего вовсе, потому что ты убежден в целебных свойствах молчания и тишины. И эта убежденность побеждает обиду, гнев, раздражение.
Вы ехидно интересуетесь: ну и как успехи? Они скромны, они перемежаются срывами. Но баланс отчетливо положительный, как графа турнирной таблицы с ее математически выраженным соотношением побед и поражений.
Молчание, живое ясное молчание полнится здоровым дыханием. Мы учимся дышать с Антоном утром и вечером вместе с Вимом Хоффом. На очереди — шахматы и кино в молчании. Про учебу не спрашивайте — это драматически любопытно. Я расскажу о приключениях со школами в новом учебном году в следующей главе.