Иллюстрация: Chicago History Museum/Getty Images
Иллюстрация: Chicago History Museum/Getty Images

Часть 1. Пеленальщик

* * *

1769.

Иисусе, ты присылал нам лодки цвета воды.

Ты родился, младенец?

Журавль колодца волнуется. Что с ним? Люке снится пожар за окном. Спящий, в тугих пелёнках забытья, он рад, что это лишь сон. Но вот уши проснувшегося Люки резко прислушиваются к ночи на улице, дышит его нос. Огонь громок, едок дым. Взгляд в окно – дом Христиана Августа горит!

Вся деревня здесь. Дом горит, похожий на болезненный алый шрам. Злое солнце рвётся изнутри жилища.

– Christian August! Bruhder, mei Bruhder! – зычно кричит Люка. – Allmächtliche, Antwort, wo pist Tu?1

Соседи носят вёдрами воду, они здесь уже, видно, давно. Как же Люка так преступно заспался! Ему плохо, ему мерещится, что возвращается Пауль, даже во рту жарко от горя – к брату пришла беда – и радости – обнять сына. Но откуда взяться Паулю? Могилка его на самой окраине Гларуса, мальчику не выбраться из не ставшей родной земли. Крохотный племянник Люки, двухмесячный Каспар с родинкой на лбу лежит в зыбке в саду – родители успели его вынести из дома, а сами вернулись спасать утварь. Люка громко зовёт свою жену Ханну, та, вскрикнув от страха, а потом замурлыкав над ребёнком, уносит его, спящего, к ним домой.

Амбар и сарай пристроены к дому, весь длинный дом горит. Надо выгнать скотину, как можно скорее открыть двери в сарае. Но мысль о брате гонит Люку в дом. Чует сердце, что Христиан Август там. Ох, новенький дом из пяти стен, рублен в угол, пять окон, пять ослепших от красного цвета окон и деревянные гвозди – вы все застряли в глотке Христиана Августа, немая домна его глотки раскалена, лодка, лодка цвета огня. А помнишь, Иисусе, ты присылал нам лодки цвета воды, и в них, невидимых, сидели младенцы, и лежала снедь, и наши руки там были, упрямые руки колонистов, и в каждой из них покоилась горсть жирной русской земли. Русские умельцы строили нам дома, крыли их лубом, камышом и соломой, а мы сразу выпиливали слуховое окошко, заботились о лестнице на крышу, ставили затворы на двери. И печи, жаркие печи клали только наши мастера.

Ржаная солома тугими снопами устилала крышу, она и разгорелась до небес. С огромным стучащим сердцем в груди Люка бросается в горящий дом, слышит голос брата в круглом погребе, ошалело зовёт его на улицу. Но Христиан Август и его жена Эфа оглохли. Главное их сокровище наскоро прощается с ними, и только его голос они слышат сейчас. Дом уже садится на корточки, кричит криком. Как не слышать его? Люка хватает брата за плечи и пытается его вытащить из погреба. Христиан Август не сопротивляется – да и погреб уже неглубок, набит спасёнными вещами. Усадив брата на скамью в кухне, Люка бросается в спальню – там суетится Эфа, складывая в мешки одежду, постель, её глаза безумны. Начинают рушиться балки. С обгоревшими волосами Люка выбегает из дома и ложится на землю, воя от беспомощности и страха. Горе потерять сына, горе потерять брата, кто, кто следующий из его семьи ляжет в прожорливый Гларус?

Картинка дома Христиана Августа на мгновение вспыхивает в памяти Люки – синей масляной краской покрашен фасад, резные цветы на калитке – и скукоживается, умаляется, исчезает. Рига и сушилка у рухнувшего дома из пепла. Не дыши, ветер, давай помолимся большой печи на заднем дворе, корм для свиней на ней обуглился, а сами свиньи так и не вышли из дверей, в которых две половинки, верхняя и нижняя, ни скотине не выйти, ни домашней птице не попасть внутрь. Крепкие, крепкие двери из пепла.

А в доме Люки улыбается младенец Каспар, испуганные Ханна и девочки целуют ему пяточки. «Mamaje, er is den Paul soh ähnlich, des is soh?»2 – у девочек горят глаза, в них отразился дом в пожаре, дом-покойник, убийца. Ты родился, младенец? Ещё нет, что вы, ещё много добрых рук протянуто ко мне. Я появлюсь на свет, когда буду совершенно один.  

* * *

1941.

Марк Феликс сжимался, проглатывал себя в кувырок.

На языке воя он говорил с существами гуманнее людей.  

Язык Марка Феликса рос и тёк. Перед рождением слова спинка его языка лизала нёбо, и для немца это было непривычно и больно, ибо кончик языка упирался в нижние зубы вместо ожидаемых верхних, кланялся, был унижен. Марк Феликс сжимался, проглатывал себя в кувырок, с силой обнимал свои колени. В трудармии он перестал есть даже ту скудную пищу, которую давали, громко выл, низко опустив голову в колени. В такой позе его бросали в кузов машины и везли на работы в шахту. Ему пытались всучить орудия труда, а он калечил ими себя и других. Штрек его зрения сужался, Марк Феликс начинал истошно кричать, постепенно выбиваясь из сил, теряя сознание. Крик переходил в вой.

Нет, порой он пробовал и петь, но песня медленно стекала в горло и желудок, в плавильную лодочку его существа. Вой для него стал слаще пения, на языке воя Марк Феликс говорил с существами гуманнее людей и слышал их внятные ответы.  

Уши его заливало смолой чужой людской злобы. Спохватываясь, он катался по земле, громко кричал, при попытке охранников успокоить его бросался на удары их сапог, подставляя живот, рёбра, щёки. Борода его росла из клочков земли.

Его чудом не убили. Жизнелюбие пропитало неуязвимостью клетки его тела. Осознавал ли он сам, что был готов стать уродом, безумцем, мертвецом, лишь бы не принять условия нездоровой игры, которую затеяли с ним и его сородичами современники? Ему переломали кости и выбили зубы, пока не пощадили – отвезли, едва живого, издыхать в окраинный карагандинский посёлок Транспортный цех. Выбросили из грузовика и уехали не оглядываясь, ведь смотреть умели только вперёд.   

Марк Феликс дышал. Его окружала многоликая гора его языка, она дыбилась и была равна миру без Марка Феликса. Язык таял во рту, как яблоко, становясь едва уловимой аурой ангела роста и боли, живущего внутри семечка и прорывающего сильными руками железную кожу плода.  

Солнце грелось над карагандинской землёй, на горизонте пасся двугорбый верблюд терриконов.

Через час Марка Феликса нашла Марийка. Язык его вмиг обессилел, обмелел, а затем и обнажил сухое русло, и единственным светом для мужчины осталась её детская немецкая речь.

* * *

1942.

Ресницы его теперь цвета губ, цвета языка.

Если церквушку закопать в землю, можно ходить по небу и задирать к нему голову в поясном поклоне.  

Эта степь теперь и летом холодит внутренним, замершим в упрямом ползке ноябрём. Марк Феликс руками роет в ней нору, среди умерших, среди потерявших речь. Их родные и близкие по весне содрали с земли дёрн, чтобы построить себе жилища. Мёртвые, уже ничему не удивляясь, спрятались глубже. Караганда не для всех становится домом. Но разве поволжский лес был бы гостеприимнее?

Марк Феликс, отогревая, дует на свои пальцы, в земле и крови, он ощупывает ими лицо в поиске себя, ресницы его теперь цвета губ, цвета языка… Огрубевшие пальцы потихоньку добираются до волос, ему, советскому немцу, кажется, что на голове клобук, а на самой маковке драгоценный крест, из которого бежит, пузырясь, энергичная река, извечно мельтешение её ног… Марк Феликс осторожно снимает с себя головной убор. Нет, это одноглавая церквушка, серо-золотая, она быстро уменьшается в размерах и становится с напёрсток. Марк Феликс с трудом прикасается к крохотному колоколу в стене её звонницы, подносит церквушку к уху, закрывает глаза, ждёт беззвучия. Однако звонари, погребённые в земле, без устали раскачивают невидимые Марку Феликсу колокольные языки.

Он достаёт из кармана тряпицу, в которую утром батюшка Севастиан укутал для него немного хлеба, кладёт кусочек в рот, жуёт, не глотая, вынимает хлеб изо рта и затыкает мякишем отверстия в звоннице.

Если церквушку закопать в землю, можно ходить по небу и задирать к нему голову в поясном поклоне.   

Сухая карагандинская степь лоснится жирным боком, готовится   хоронить храмы, которых нет, лишать колокола тишины. Она прозрачна, в ней рыбьи тушки мертвецов, сморщенные семена, дикие корни. Марк Феликс встаёт с колен, не отрывая взгляда от церквушки в ладонях, озирается по сторонам, стонет, бормочет молитву на немецком языке.

Страх гонит его прочь отсюда, в маленький сад у дома, кажущегося храмом. Он хочет бежать, но лишь медленно-медленно идёт, а мнится ему, что бежит. Домик на Нижней улице в солнечных пальцах, в заплатах. Марк Феликс входит во двор с испуганным лицом, огромный, мешком опускается перед низеньким  Севастианом на колени, кладёт церквушку на его скуфью и вдруг радостно понимает, что церквушки этой нет, а свет от неё сияет.

Фото: DeAgostini/Getty Images
Фото: DeAgostini/Getty Images

Часть 2. Мяч луны

* * *

1943.

Новорождённый телёнок пробует встать на ножки.

Весь стань ухом.

Севастиан резко оглядывается на ночной стук в дверь, в руках его записки. Фридрих выдыхает приветствие на чеканном заученном русском, робея, подходит к столу, на котором стоит широкая пустая деревянная миска. Своей единственной рукой он пытается вытряхнуть в миску из платка подарки Севастиану, с досадой приговаривая что-то по-немецки,  – варёный картофель, кусочки хлеба и засохшего творога. Тот смущается, приходит на помощь.

Нигде нет икон. В доме сыро. В углу стоит низкое деревянное ведро с песком. Из соседней комнаты слышен стук об пол – может, новорождённый телёнок пробует встать на ножки, но скользит и падает. Ему кто-то пытается помочь, раздаётся ласковый грудной голос.

Фридрих опускает голову.

– Ты немец? Ты говоришь по-русски? – на голове Севастиана скуфейка, голос его насыщен.

– Я советский немец. Говорю! Окончил немецкую школу в Макеевке. В лётном училище проходил обучение на русском языке. Выпустился оттуда в тридцать пятом.

– Как тебя зовут?

– Фёдор, – неожиданно для себя говорит Фридрих.

Небольшие руки Севастиана бережно подбирают со стола пищу и кладут её в миску. Ресницы его словно золотятся на свету. Он берёт грубую оловянную тарелку и деревянную ложку с подоконничка в одну узкую дощечку. Фридрих наблюдает за ним как заворожённый. Вот тарелка и ложка на столе. Батюшка приносит с печи котелок и наливает в тарелку ещё тёплого супа. Щедро режет хлеб, приглашая гостя к столу.  

– Садись же. Ты голодный. Сам недоедаешь, а еду принёс сюда. – Севастиан замолкает, глядя на высокого, но измождённого гостя.

Как серое яблоко, висит пауза.

– Ты летал, Фёдор?

– Да, я летал и до войны, и почти месяц во время войны. Меня забрали в Караганду с передовой.

– Где ты потерял руку?

– В лагере. Сюда меня привезли здоровым.

Севастиан так близко подходит к рослому Фридриху, словно просит его наклониться и показать два языка во рту. Прикасается к его пустому рукаву, и пустота наполняется силой. Нет, новая рука не вырастает. Но исчезает страх быть одноруким, смеются мышцы здоровой левой. Фридрих целует руку Севастиана.

– Батюшка, я хотел бы креститься. – Немец не знает, что делать, опуститься на колени или сесть на табурет, к которому призывает рука Севастиана.

Фридрих закрывает глаза. В темноте Лидия проходит между ним и Марком Феликсом. «Wie schweer is des mich, unner eich Taitsche auszuwähle. Tu, Offizier, is mei Vater ähnlich, un tu, schejner Mann – mei Bruhder3», – её глаза опущены.

Он слышит её внутри себя. Стань же ухом, говорит она. Сбрось меня с закорок. Так кричал командир в лётном училище – чувствуй телом углы атаки, ягнёнок! Стань своим телом наконец! Весь стань ухом! Самолёт взлетает и идёт к посадке под углом, у каждого лётчика привычные углы. Напрягай, напрягай врождённую эквилибристику, пой. Этот несъедобный ртутный шарик в мятном горле, каковы его перекаты, вкусны?! Как полощется он в глотке! Сбрось меня к чёрту, возьми меня, – кричит Лидия. Под каким углом атаки идёт твой самолёт, необузданный пленник?.. Где теперь твой дом? Не отвязалась ли корова, не слишком ли крепкие ремни в плети  у безумного погонщика?

Этой глубокой ночью никто не спит.

– Я совершаю требы. Приходи через ночь. Завтра ночью поспи. – Севастиан усаживает гостя за стол.  

Через четверть часа Фридрих спускается с крыльца и впотьмах спотыкается о лежащего Марка Феликса. Тот вскакивает.

– Hej, Friedrich4, – шипит, осторожничая, Марк Феликс.

Фридрих молчит. Между ними горло и женские пальцы драки.  Марк Феликс вскидывает руки, словно поправляет свои цыганские волосы. И вдруг наносит несколько сильных ударов по глазам, носу и горлу Фридриха. Через секунду Марк Феликс уже лежит на земле. Первые фаланги кулака Фридриха взяли на себя весь его вес.

– Tes is mei Fraa5, – стискивает зубы Марк Феликс.

    На его лице изумлённая улыбка. С неба смотрят глухие невинные звёзды. Ангел шагает широким шагом по Караганде – одна нога его в Михайловке, а другая уже в Тихоновке.

* * *

1997.

Сладок воздух в ноздрях коровы.

Анна медленно прыгает в небо.

Арочные ворота – дерево в красном кирпиче, приоткрытые губы, которых нет. Прозрачный, приземистый, как краб, внутренний дворик6 жмётся от дождя к земле. Властитель пространства между старыми домами, он просто воздух. Сладок воздух в ноздрях коровы и раструбах её ушей! Девочка Энгельс плакала, причитала: о мальчик Караганда, спустись в рудник за драгоценным камнем, принеси мне кусочек клада, солёный круглый оброк. Он кинулся со всех ног, и превратились в лесу дрозды в поющие камни7, и кусочек хлеба во рту стал углём. Нарисуйте, прокажённые, корове полумесяцем рога; пусть бока её худы, но голова, с чернотой губ и светом просторного лба, ещё тяжела. Вам видно это? Так выдерните колючую проволоку из кистей её и розовых стоп, из всего человеческого, что у неё зудит, слезится и кровоточит, дайте ей молозива, да будет широкой степь и чёрным ворон.

Сквозь Анну летят куски мяса, мука, сахар, льётся подсолнечное масло, девушка зарывается в свои круглые, как яблоки, колени, уклоняясь от побоев прошлого, беззвучно грозит ему кулаком. Мельница бьётся переломанными крыльями, грузно шагает, перебрасывая вперёд свои части – сруб, бревенчатый брус, жадные жернова, короб с зерном, воронкообразный короб, похожий на траекторию падающего листа. Мельничные шестерня и малое колесо – как солнце и земля, как Солнце и Земля. Долгих пятьдесят шесть лет мельница идёт из Поволжья в Караганду, великан без суставов; на вал посажены два диска, их держат стержни, кованые кольца, железные перчатки. Падая на руки, мельница задевает дыханием Анну, золотые нитки её волос. Девушка встаёт на ноги.   

Она медленно прыгает в небо, в зреющий воздух, высоко взлетает  раз за разом, поднимая к животу длинные ноги в длинных шерстяных жёлтых гольфах; две коричневые полоски на их канте охватывают её тонкое бедро, короткая юбка-солнце, чёрное солнце, взмывает кругом, обнажая и снова скрывая её живот над чёрными закрытыми трусиками; льётся в мужские губы молоко живота. Он просто смотрит. Дрожа от нетерпения, он иногда идёт навстречу – два-три шага, но этого мало; ноги его пружинят, теплеет голос: он охотник и заворожён ею, гибкой, ладной, пахнущей хвоей. Ах, бестия, сколько сока, как извилисты её бережки. Длинные рыжие волосы её взлетают и снова сыплются ей на лоб, щёки, плечи, круглые не смешливые глаза. Орфей, твоя немота старше звука, слаще арфы. Крикни, Орфей, о звучащий, крикни о себе, побереги её и себя. Земля перепахана ногами футболистов, окроплена мужским потом. Гуттаперчевая, девушка на его глазах колесом проходит через рыхлое поле, её кисти и стопы в грязи, весенней землёй измазано лицо. Она переворачивается в воздухе, солнце бросается в её рот, и он остаётся без солнца, хотя бежит за нею во весь дух, теряя её, жалея обо всём на свете.   

Море, ласковое мучное море засыпает поле порошей; бабушка Роза протирает тряпкой мельничный жернов луны, Анна замечает – тряпка из старой бабушкиной синей юбки. Мокрый лоскут скользит по круглому боку райского плода.  

* * *

1943. 1998.

Он стонет, будто Йоханна расчёсывает рану его рта.

Не Йоханна, а Германия держит Юлиана в зубах.

Очередь доходит до Нуршат. Застенчивая и улыбчивая, казашка берёт на руки Руди у своей соседки, отводит Эльзу в сторонку и горячо шепчет:

– Я могу забрать тебя и твоих детей к себе, хочешь? Семья у меня небольшая, трое маленьких детишек и муж на фронте. А дом рук требует. Если Лидия отпустит Марийку…

Вроде судьба решилась и будет кров, но Эльза напугана. Она всем, всем напугана – и жарким, будто заговорщицким шёпотом незнакомой женщины, и возможным намерением Лидии.   

– Но как же она не отпустит мою дочь к живой-то матери? – руки Эльзы сомкнуты на груди крест-накрест, голос тихий и сиплый, но русские слова вдруг нашлись сразу.  

– Не знаю. Ваши немки, те, что говорят по-русски, возмущались – Лидия удочерила Марийку.

С жёлтыми пятнами в глазах Эльза подходит к Лидии и смотрит на неё лобовым взглядом. Две матери Марийки как две голубки с кровавыми глазами. На рубашке Эльзы раньше были кокетливые сборки у шеи, а теперь на их месте грязные клочья бахромы; остриженные волосы седые у висков.

– Marijka is mei Tochter, vorsuhch nohr nochemal zuh se komme, vorsuhch s nohr!8

Лидия молчит, но даже её недоброжелательные соседки, сгрудившись вокруг, теперь начинают осуждать Эльзу.

–  Уймись, женщина, Лидия кормила твою девочку, приютила её у себя. Найди в себе благодарность.

Но на Эльзе нет лица, и сама Марийка с ужасом смотрит на её гримасы. Нуршат, держа под мышкой кричащего Руди, другой рукой ласково поглаживает Эльзу за локоть, уводя её от беды, держись, держись, милая, мы твоя новая семья. «Какая она красивая, эта казашка», – на секунду отвлекается от ярости Эльза, откликаясь на движение её рук. Кивком головы Нуршат показывает Марийке идти вслед за ними.  

Ошеломлённая этим быстрым глухим событием, Лидия вдруг дико вскрикивает, усилием воли удерживается на ногах. Она похожа на тень. Хмурый, Фридрих осуждающе смотрит на Лидию, её бледное лицо, опущенные глаза. Он не делает к ней ни шага. К ней вообще никто не подходит, женщины, как говорливые птички, разлетаются по домам. Только Марк Феликс хочет помочь женщине, поддержать её, но Фридрих хватает его у запястья железной хваткой своей единственной руки. В небе застыла шарообразная луна, костёр догорел. Единственный летний праздник сгорел дотла.

…Мяч луны перекатывается по животу Йоханны, он одновременно принадлежит ей и Юлиану. Ей больно и сладко. Белые волосы Юлиана на её лице, она лежит на его руках, в крепком его конверте. Он стонет, будто Йоханна расчёсывает рану его рта. Её горечь стала вином, мир растёт от его дыхания.

Соскользнувший резец скульптора реальнее натуры, раз этот мальчик вновь обнимает её, продавливая своим телом в провал без глубины. Обжиг, обжиг ждёт Йоханну! Тишайшая, она плачет, а гончар уже ест мак из красного лона. Юлиан полон восторга, он громко дышит, внутри него мост, на который взошли всадники, или колокол; влажная кожа мужчины вибрирует. С золотого купола колокола стекает пот, на серебряный язык привязан груз.

Йоханна мысленно молится, её губы сохнут от внутреннего жара, пока пальцы Юлиана ищут сладкий красный цвет. «О чём ты поёшь?» – кричат его мышцы. «О твоей макушке», – отвечает она, целуя его темя. О, замрите, слышите, как деревянные духовые соперничают с медными? Протяжность английского рожка врастает в длинные ноты валторны, её широкое дыхание перебивает его язычковую экзотику. Йоханна изгибается, избавляясь от тонкой сорочки,  Юлиан целует её горло, звучит соло языка.

Они долго теряли друг друга. Она шла по мосту внутри него, сойдя с царственной белой лошади, а он прыгал на одной ножке от восторга, но опускал голову. Не Йоханна, а Германия держит его в зубах.

Юлиан дрожит, мокрые звёзды вынуты из колодца. Белеют хребты созвездий. Лунная блажь. Мир превратился в один язык и два живота. Девушка садится в постели, прижимает сахарные колени к подбородку. Юлиан молитвенно смотрит мимо.

Йоханна похожа на свою бабушку Марийку: её точёное хрустальное лицо разбивается на маленькие фигурные обломки, их много в закромах Юлиана, эти осколки, их массу клюют голубки с кровавыми глазами, и яйца этих птиц, красные, похожи на пяточки новорождённого.

Люка, Люка, Lüka – примеряет на себя младенец имя предка, но оно, как круглый камень, катится с его лба, пока нежное семейное прозвище не впускает имя в свою созревшую карету.

_________________

1 Христиан Август! Брат, мой брат! Господи, ответь, где ты? (пер. с нем. второй половины XVIII в.)

2 Мамочка, как он похож на Пауля, правда? (пер. с нем. второй половины XVIII в.)

3 Как мне трудно выбрать между вами, немцы. Ты, офицер, похож на моего отца, а ты, красавец, на моего брата (пер. с диалекта поволжских немцев).

4 Эй, Фридрих (пер. с диалекта поволжских немцев).

5 Это моя женщина (пер. с диалекта поволжских немцев).

6 Арочные ворота красного кирпича и внутренний дворик между строениями типичны для Энгельса и других поволжских городов.

7 Юноша, отправившийся за драгоценным камнем в рудник, и дрозды отсылают к лирике экспрессиониста Георга Тракля.

8 Марийка – моя дочь, только подойди к ней ещё раз, посмей к ней подойти! (пер. с диалекта поволжских немцев).