Иллюстрация: Wikimedia Commons
Иллюстрация: Wikimedia Commons

* * *

Кого забрали из живых перед продлёнкой

бежит и крошечное яблочко кусает

летит в делирии под липами дер линден

летит пушинкой в распростёртые объятья

пока они десятеричные глаголы

си-ля-сольфеджио остзейского союза

на пыльном глобусе скрипучего цайтгайста

в конторских закутах где шредеры скрежещут

и в узких спаленках для трудных упражнений ———

а он несётся в лучезарном упоеньи

теряет чешки, пролетая над калиткой,

и тянет ручки к внеурочному сиянью

гештальт вскрывающу и сладость приносящу

дай я возьму сюда огрызочек ты липкий

куда руками я возьму тебе сказали

покажь где чешки, чешки, почему без чешек

ну значит будешь босиком авось запомнишь.

* * *

Полине Барсковой

А что жили нечисто и спали кучкой,

так у нас в белье завелась собачка,

а внутре у ней копошилась стая:

восемь голых душ и одна чужая.

А как стали мы громко делить заначки,

девять душ повыпали из собачки;

тех Господь прибрал, этих мать приспала,

а одна насобачилась и всосала:

и про то всосала, как мы сосали,

и про то, как проссали — но вдруг зассали,

как мы приняли серого, спели Lutum

и доели душу под Ленинградом,

как мы приняли жёсткого под Варшавой

и проверили ощупью, кто здесь вшивый,

а как приняли умного под Сухуми,

то и сами

всосами.

Ах, собаченька, сука чужая, вшая, —

насосалась и выросла пребольшая,

пре-го-лод-на-я.

Глядь — а мы тут лежим такие

беленькие, мягенькие, тупенькие,

кучкой сонненькие, пачкою никакие.

Ты и так зашла, и вот так зашла,

и вот так понюхала, и вот так зашла,

а поесть нас всё-таки не смогла, —

не смогла,

не смогла,

побрезговала,

от духовного голода померла.

А мы приняли тихого, взяли тачку

и отправились, котики, хоронить собачку,

и пока копали, пока топтали,

ничего, ты поверишь, не принимали, —

бо хоть мы и ели, кого хотели,

бо хоть и *****, в кого попали, —

но ведь всё-то мы, котики, понимали,

всё-то мы понимали. 

* * *

Вл. Ермилову

Смерть, где твоё сверло

и молоточек двурезиновый,

и скальпель толстенький брюшистый,

и ранорасширитель реечный,

и зеркало для отведения

больного сердца в эту сторону,

чтобы сказать ему тихонечко

на ушко левого предсердия,

что лучше, мальчик, по-хорошему,

что ты не хочешь по-плохому.

Да кто же хочет по-плохому?

Нас ждёт победа над запущенным,

оно должно быть остановлено.

А, вот уже и остановлено.

* * * 

Oh, say! can you see

By the dawn's early light...

Друг мой, видишь ли ты в раннем блеске зари,

как наш рой золотой наполняет собою подлесок?

Друг мой, слышишь ли ты сквозь ветвей перезвон ледяной

наш единый придушенный шелест:

— Ничего, ничего, не волнуйтесь за нас, мы потерпим?

Друг мой, щепочка, щепочка, ёлочкин дух смоляной,

подтверди мне нормальность полёта, широкополосность

озаряемых зенками бурых ночных тягачей

новоявленных просек;

пусть протянутый вышкою щуп световой

в утешенье тебе осияет прекрасные зубья

наших сильных родных лесопил;

опиши мне скорей

топора исторически значимый профиль, —

и тогда я с восторгом скажу и себе, и тебе:

— О, пускай же вовеки сочится из нас смоляное!

О, пускай мы всегда

задыхаемся в мёртвом ветру,

превращаемся в наледь сапожную,

в чёрную мёрзлую землю —

золотые такие, —

пускай, нам нисколько не жалко:

мы недаром в рассвет ледяной

после утренней каши смурной

выпадали на плац карусельный,

неспроста после кори

в начале ветрянки

под свинку

простынку

влачили сушить к батарейке;

неспроста

надевали ботинки — и нас выводили по двое,

и пред ёлочкой мёртвой,

бессмертной в своей крестовине,

мы взывали:

— Te Deum, Снегурочка, смилуйся с третьего раза! —

и украдкой тащили ко рту сероватые щепки,

спешили, дурашки,

причаститься единого отчего лесоповала.

Новогодние ёлки, рабочая чёрная ветвь!

Их рубили — летели пустые лучинки, сырые очистки,

простоглазые слёзки, мещанские чьи-то занозки, —

не шаламки, не свешки, не чистого золота оськи, —

где таким *********** [разбиться] о краснодеревую стенку,

нанизаться ноздрями на нашу кручёную строчку, —

бурлючку такую, нахлебку.

То ли дело, как мы полетим над страной, над страной

мы так низко летим над землёю родной ледяной

боже мой, Николай, вот оно и случилось со мной,

и с тобою, сияющий в фарах бесценный родной,

вот оно-й, вот оно-й.

Так скажи мне, мой друг, а и видишь ли ты хоть чего,

что-то я, Николай, не могу разглядеть ничего, —

лишь бумажную волглую грязь под ногтями майора,

а казалось — покажут кино, — ах, какое покажут кино! —

про как мы не просить, не кричать, про как мы не говно, не говно, —

ну-ка, глянь-ка ещё раз, а то под ногтями темно

чо-то, сука, темно и темно.

* * * 

Все исходящие изошли

белым, бескровным, бессеменным;

жалкую судорогу писца

жадно вылизал клякс-папир.

Кажется, виден кусочек «сп»,

кусочек «а» и кусочек «те»;

видимо, сказано: «Боже мой!

Что за черника в этом году».

* * * 

Недоспатый и переодетый влекомый спросонья в сад

может идти вперёд, но смотреть назад,

намертво пойманный цепкою и сухою

неумолимой рукою;

всякий же прочий, выросший из гамаш,

подрастерявший мамаш,

ходит лицом вперёд, но живёт спиной

чует спиной, как постукивает по ней

крепеньким пальцем цепкая и суха

неумолима рука

шестиперстая, потому что тому дала и тому дала

и тебе голоштанному припасла

нулевой урок, а светлым-светло

и нутро дрожит

и пустой стишок повторяет;

ты бежишь-бежишь, а она впереди

догоняет.

* * * 

За морем телушка-полушка

пишет в Омск двойняшке-цельняшке:

«Леночка, да ты идиотка;

Не затем мы альбрехт и бейзер,

чтобы ты жевала их ягель,

столбиком крестилась на танки,

разбивала лоб о поклонку,

плакала под их телевизор

струйкою парной натуральной

высоколактозной;

Девочка моя, рогоноша,

мы же для тебя эти вирши,

эти белоснежные польты,

пополам порватые сердцы,

штопанные белою лентой

умные подходцы;

Это, сука, больно, Елена,

лапка, нефтяное копытце,

что ж я так скучаю  ******-то,

что ж это за ***** такая,

что же мы творим с тобой, дура,

где же меня носит?

Леночка, родная порода,

съешь это письмо, если надо,

проглоти его без остатка,

пусть лежит в одном из желудков,

где торшер и книжка, —

только не бередь мою душу,

не вари во рту эту кашу,

сухарей не ешь этих мягких,

чаю их не пей, понимаешь».

* * * 

...и орёт, как сурок, увидавший родные тени,

как девица на выданье послевоенной тайны, —

а капрал-то наш говорил: «Она

долготерпит, немотствует, смотрит в пол,

не завидует, верит почти всему,

только эдак румянится и того;

ну, дойдём — увидите, пацаны”.

...и ногами сучит, как по первости опоённый,

как в холодной военной камере невоенный, —

а капрал-то наш обещал: «Она

не гордится, не просит, не мыслит зла,

не бесчинствует, разве куснёт разок —

так комар и тот бы куснул сильней;

ну, добудем, — поймёте, а счас чего».

...и хрипит, как бессмертный, которого убивают,

как Господень сыночек, когда его прибивают, —

а капрал-то наш говорил про неё,

что она, мол, ребята, покроет всех,

переносит всё, не перестаёт

до тех пор, пока ты не станешь муж,

и ещё обязательно прибавлял:

«Победим — узнаете, что да как».

И пошёл уже день седьмой, шестой

этой нашей Любви непростой, непростой,

и глядишь — порой у неё в глазах

нет-да-нет и мелькнёт, словно нам она

не завидует;

и уже кончается наш постой

(и Коринф отстой, и Эфес отстой) —

а у нас в крови словно яд густой

от её укуса, и стал ли ты муж —

ты от этого яда вовек не узнашь;

заглянёшь в дыру — там престол пустой,

на престоле гвоздь поржавевший;

только медь кимвальна давится немотой,

только плачет капрал над своей мечтой,

только Дух Святой кружится над чернотой

да комар ********. [обалдевший]

* * *

О, мышка белая, скажи мне, что с тобой?

Уже заря, а ты ещё в предродовой,

как вечером вчера была в предродовой,

как утром до того была в предродовой:

под предстоятельный весёлый вой

кладёшь дюймовочьи дрожащие поклоны

перед фланелевым тюком

с околоплодным сладостным душком

и всем заносчивым, заёрзанным простынкам

клянёшься, что себя в невинности блюла,

читала Спока, сисинец пила,

что ты добрее всех в подпольном сером свете

и что белейшего из выживших в помёте

отдашь в родильное — петь вечную хвалу

кровавым тряпкам на полу.

* * * 

открывается аптечка в пузе человечка

только в ней ни пузырёчка, ни глоточка стоптуссина

или просто кодеина в связке с парацетамолом ни единой пачки

видно, воры виноваты — просекли, вараввье семя,

что Господь наш милосердый

в каждом пузике однажды делает закладку:

понемножку кодеина, понемножку лития,

через отказ к принятию: до самого изъятия

как раз и хватит зелия от страшной боли бытия;

а теперь у человечка даже сняться нечем —

в животе один лишь хмурый

вечерок с мукою снежной, пол потёртого мешочка;

для чего эта закладка в человечке, Боже непонятный? —

непонятно; человечек поджимает хвостик,

иголочка в два стежочка на нём ставит крестик —

и в трясении священном всходит человечек

с пузом, хлопающим дверкой, к небесной аптечке, —

где ни пачки, ни мешочка и ни пузырёчка,

бо для Бога жид крещёный аки вор прощённый.