Фото: Wikimedia Commons
Фото: Wikimedia Commons

На чердаке старого дома в прохладе свалены отсыревшие масляные лампы, чемоданы, зазевавшие в себя рубахи и простодушные сарафаны из крепдешина, обрамленное патиной зеркало, в котором десятилетиями не висело ни одно лицо, будто бы теперь ничьи куклы, больше незащищенные покровом детского обихода и уменьшавшиеся в глазах тех девочек, чем больше они опрокидывались в краски взрослого мира. Позолоченные ребра птичьих клеток скучились в центре, в то время как сиротливо к стенке жмутся деревянные коробки, словно заперший на замок помещение галерист решал какие предметы станут на котурны, а какие останутся в тени. На одной из стен висят тронутые бледной усмешкой старости картины, которые могли бы пожаловаться, что их задрали слишком высоко, другие же, скученные внизу полотна могут сослаться на то, что неуместному зрителю придется вставать на корточки, чтобы их рассмотреть. Почему-то развернутые спиной фотокарточки стоят на угловой полке, деревянные солдатики-ветераны, демонстрируя переломы или расковырянное ножиком нутро древесины, валяются на полу. Стоит ли говорить, что всюду пыль, годами не ведающая человеческих прикосновений? Есть здесь и нечто непристойное: в этих одичавших, словно собаки, подточенных временем вещах едва ли угадывается, что когда-то они принадлежали человеку. 

Раздетые догола, очищенные от налета своих функциональных значений и изъятые из круговерти повседневного, они залучены на чердак. Недостаточно интересные и позолоченные, чтобы радовать суровость хрусталика глаза, и вместе с тем слишком везучие, чтобы отправиться в печку или на свалку. Словно в музее, предлагающий обещание спасения за витриной вечности, вещи, что в другом осколке времени перекликались с человеком, друг с другом в бесчисленном количестве комбинаций, отвоюют еще не один год у небытия. Они впервые отражаются в лазурной мякоти зрачка мальчика, засунувшего в пчелиный улей руки и вбежавшего на чердак, чтобы скрыть сопение и слезы, глотаемые в полумраке провинившихся, чем-то не угодивших вещей.

Плоть, опять. Даже не помню, когда я начал ощупывать это слово языком, перекатывать из одного углубления каверны рта в другую, словно это золотоносная зола — сродни самому этому слову, зыбкому и рассыпающемуся, пятившемуся назад всякий раз, когда я к нему подбираюсь: плоть. Язык и зубы изгибают его до тех пор, пока оно не смягчится и превратится в нечто утешительно знакомое, до тех пор, пока я смогу вымолвить этот шепелявый звук, и тот вползет, приглушенный эффектом морфина, в мое ухо. Трусливое слово, упорствующее быть произнесенным. Даже сейчас губы моего тела не смыкаются с устами желаний: сочащаяся мякоть слова набухает, подвергается брожению, сопит внутри и непроизнесенным покоится в кладбище моего рта. Недоношенный, отвергнутый на полпути младенец, скончавшийся в матке моей глотки, покрытый архипелагом кальцификации, ставший поперек горла литопедион. Предательство плоти, предательство голоса. Мои руки, белые и непрошенные, чужие, опоясанные блеклым коконом бинта напоминают мне о роскошных индийских покойниках, укутанных и убаюканных шафрановым саваном. Навсегда вставших по стойке смирно; их спускают по реке, как деревьев-королей жрецы-дендрофоры, пока они не прильнут друг к другу в каком-нибудь тихом устье, и не связанные ничем иным как общностью смерти, вспухнут меандрой варикоза на крапчатой поверхности воды. 

Взгляд, как слепнущая муха, ползает вдоль веточек моих ног, ложбинок живота, стянутого больничным халатом — прямоугольником ткани, в котором мешаются запах стерильной, выполосканной жизни и неистребимый душок ушедших старух, цепляющихся за последнее убежище в анонимности больничного тряпья. Но руки, от которых взгляд бросается в паническое бегство, сигнализируют о присутствии отсутствия в пустоте палаты, залитой тянущимся светом. Они ушли, теперь напоминающие мурен с плотно перевязанными округлыми головами, неотделимые друг от друга, словно связанные тайной секретного сообщества, сговорились не двигаться. Нет более скрытного задремавшего паразита, чем собственное тело. Тело осознает собственную реальность, отчего раздувается, наполненное осознанием самое себя, существует без оглядки на носителя, избавляется от того, что ее сдерживало. Струны связок не пружинят, оно замерло, и все, что мне осталось — перекатывать ленивые бусинки глаз. Оно заставило меня окопаться где-то в фарфоровой полости моей головы — единственной и последней игрушке, сонливо склоняющейся влево-вправо, как лошадка-качалка. Что было в движении — застыло в пространстве, как дерево-покойник, подпрыгивающее в толще Ганга. И вправду, страх коренится в самой знакомой вещи. 

Лишенный кротости тела, я часто думаю о нем. Я породняюсь с плавным онемением растительного мира, низших водорослей, и в то же время с микроскопической ползучестью, недоступной человеческой оптике. Наблюдать прорастание структуры: протяжение волосяных фолликул и миндальных хлопьев ногтей, кристаллизация гранул в уголке глаз. Немногие имеют возможность следить за скрываемой активностью и динамикой, порождаемой абсолютом собственного тела. Взгляд сбегает от пленительной плотности и безразличия плоти, скользит вдоль шхер отшелушившейся штукатурки, между которых паутина чертит широту и долготу неизвестной географической системы. И потолок. Потолок становится опорой всех моих озарений, кислая простыня, натянутая между четырех стен, сродни самодельному экрану для угольного прожектора, в белизне которого я потерял счет дней. Как так выходит, что мир простой кухонной утвари безразличнее, даже враждебнее, когда мы кажемся себе сломанными? Кровати других пациентов надувают губы, кривобокие ночные столики ощетиниваются, будто бы не выносят немого человеческого присутствия, капельницы жмутся к стенке в преддверии атакующего прыжка. Скромные, неловкие звуки начинают проникать в кажущееся молчание вещей, пружина взвизгивает под чьим-то весом, скорее проблеск, нежели человек, не проявленный дагерротип, окопавшийся на краешке кровати. Тронутый медью солнечного света, подобно сепии, доктор — с ног до головы чистый твид — начинает ерзать на своем месте.

— О, вы уже проснулись — маленький рот сжат в подобие улыбки, так что все черты его лица, кроме носа, похожего на перевернутый утес, каким-то образом сжавшись, провалились в шахту лица. — Доктор Моррис Дот. 

Дот, как точка, пунктуационный знак полной остановки, не способный рассказать, что будет дальше после последнего предложения, но лишь указывающий на контур отсутствия, который нельзя законспектировать, но на который можно лишь указать. Доктор Дот — последняя станция, предвещающая размытую, неуловимую смерть, ее вполне живой, ощутимый предшественник. Он был почти идеально округлым; жилет сдерживает волдырь живота. Он смущается, смотрит на мои культяпки, копается в планшете с документами, согнувшись над заметками, подбородок провалился в глотку. Маслянистые, влажные глаза, уродливо блестящие, словно страдающие от симптома Краузе, бегают по кочкам слов в листах с его писульками — вечный ритуал повторения, растягивание времени, прежде чем выпалить все как есть. Он смотрит туда, где должны были быть ладони, но вместо этого алеют запекшиеся красные солнца.

— Что ж, какое-то время вы будете их чувствовать. Они ощущаются годами, трудно сказать, как это работает, но иногда вы еще будете чувствовать осколки стекла, которые мы удалили.

Он тянет, тянет, из уважения подбирается на цыпочках к моей утрате. Вероятно, после ампутации он с пустым сердцем смыл с рук мою кровь, как смывают свекольный сок. Чуть распалившись, он перечислял случаи, когда люди в результате патологии мозга чувствовали фантомную конечность, не будучи лишенной ее, припомнил чудовищную в своей астрономичности распространенность случаев, когда солдаты чудом не превращались во всплеск грязи, отделавшись колонною ноги. Порою кажется, что фантомные конечности расширяются — и ладонь ощущается как пятерня Антея, реже как кулачок ребенка. Сотни, тысячи других случаев приходили на помощь моему. Он так увлекся, что перестал обращать внимание, слушаю я или нет.

Я, конечно же, не слушаю. Были ли мои руки, словно Клит и Ганимед, земные дети, похищенные богами, обречены на утомительную вечность, заспиртованы во времени какой-нибудь колбы? Или, напротив, словно порченный молью, сиротливый и оставшийся без хозяина, костюмчик выброшены на помойку во дворе больницы святого Винсента? И пока я буду задыхаться в стенах блошиного цвета, а сами стены, 652 кровати, о числе которых с гордостью распалялся один из проскользнувших мимо дверей врачей, будут стоять запаянные здесь на веки, словно мухи в янтаре, а мои руки, мои руки, их воспоминания, все те багровые очаги, что они выводили на холсте, которые вместе взятые ничем не хуже бесчисленных коек, спутаются с яблочной кожурой мусорного бака. Или может вернутся компостом в землю уголка кладбища, помеченного табличкой «Биоматериалы». Страдания человека не интереснее страдания электрической лампочки над моей головой. 

Перед уходом доктор Дот вынимает три или четыре рентгена, пришпиливает их к слепой стене где-то над изголовьем кровати, наверное, для других дипломированных палачей в белых халатах. Цвет костей — холодный, упрямый цвет индиго, на самом краешке перетекающий в царственный фиолетовый. Здесь я должен остановиться и рассмотреть значение фиолетового, точнее его исток. Фиолетовый — последний Рубикон цветового спектра, одной пуповиной связанный с другим словом «призрак» (spectre), парадоксальным существом, презирающим наивные человеческие таксономии, возвышающийся над онтологией, дозволяющий себе роскошь присутствовать и отсутствовать. Таков и мой рентген, очередное memento mori, указывает на то, что есть во мне и чем я больше не буду являться. Полая шкатулка черепа, локтевая и лучевая кости — выполосканный добела в реке времени скелет, принадлежащий тому, кто вскоре больше никогда не откроет бутылку с шипучкой, не скрипнет калиткой и под чьим телом не взвизгнет ни одна кроватная пружина. Кроме рентгена головы имеется и тазобедренный сустав, напоминающий высушенный, похрустывающий скелетик ската или некрупной манты, не выдавшегося ростом морского дьявола, рентген истончившихся, словно спицы, фаланг пальцев стопы. Вот оно, последнее обещание, очищенное от балласта плоти и иллюзий. Этот призрачный свет, цвет лилового норвежского мрамора, отпечатывается на сетчатке, словно зимнее солнце, на две-три минуты засоряет глаз пока его не смигнуть или не протереть кулачком, которого, увы, у меня больше нет. 

Судя по вымученным утешениям доктора Дота, ничто не объединяет, так как общий диагноз, но я думаю, что нет ничего более бесконечного и бесконечно однообразного, чем общность костей. Они напоминают мне о тех зверушках из моего детства, которых я, будучи в сущности таким же диким зверьком, пеленал в бедную и простодушную шаль, украденную из материнского гардероба. Это было там, у берегов Вана, местах, в которых мешались просоленный воздух, запах извалявшейся в пыли домашней птицы и влажность плевков. Именно там, среди озера, где таилась жизнь рыб-гермафродитов, близ расселин и других раковин лесного пространства, в котором убаюканные голодом или какой-нибудь хворью, спали мириады зверей, связанные всегда одним и всегда видоизменяющимся генотипом, я похоронил первый скелетик. Тогда оцинкованная солнечным светом поверхность озера бурлила, а волны, если вообще можно говорить хоть о каких-то волнах в озере, с ленцой вгрызались в песок. Старики и косматые мужики, которых я видел каждый день и никогда не силился запомнить, выбрасывали на берег сети полные рыбы. Тогда, в самые первые разы, покуда не наскучивало, мы глазели на эту груду, в которой была свалена грандиозная паника плоти больших и малых хищных рыб. Одинокие в своей общности, в бессмысленном открывании рта они хватались за пузырьки воздуха до тех пор, пока мужчины не уволакивали их в косматые объятия и не расфасовывали по корзинам. Всегда обронят одну-другую рыбину. Тогда мы скучивались вокруг, покуда самый смелый не решится брезгливо схватить еще пульсирующий брусок плоти. 

Детство — пора багровых разводов, маленьких сотрясений, вызываемых пружинистой податливостью мальчишеских коленок, когда в беге квадрат неба мешается с землею, до тех пор покуда я не остановлюсь, и пространство вновь разглаживается, обретает самое себя. Я бегу за шкатулкой — за предметом, в котором каждый, кто хоть раз имел эту штуковину, скучивает мелкие, подчас микроскопические и якобы неважные предметы (бусинки, напоминающие лазурные глазки голубя, волосы ушедших детей, нежные как соболиная шерстка, осколки зеркал), на самом деле открывающие воротца в тайну души. Пронырнув между матерью и сестрами, всегда такими нужными и неуместными, я проникаю в комнату, где мать преклоняется перед тканью, грубой и нехитрой или же тончайшей, словно сама кисея снов. Неверные ладони в атавистической жадности сами тянутся к шкатулке и вуали, я выбегаю в черный вечерний воздух. 

Когда я вернулся кефаль, Alburnus tarichi, так называемая жемчужина Вана, лишилась своей посеребренной кольчуги, угасла, теперь напоминая скорее уж цвет гематомы. Бессмысленные глаза, которые и при жизни, кажется, смотрели куда-то сквозь, теперь отражали небесную хлябь, неспешно уволакивающую облака и образы. Это и было гранью очарования — смотреть как то, что не должно смотреть на небо, на него все же смотрит, как задыхается в перинках травы вместо того, чтобы стать фосфатным остатком водяного ила. Лишенное своего ореола, окруженное бутафорией чуждого мира. Перед тем как она издохла, я несся с этим серебристым ангелом-гидроцефалом к своему тайнику, несся по насупившимся низким холмам, своего рода ступеням к подножью горы. 

Некоторые детства еще упорствуют миру, сохраняя близость с безмятежной шелковистостью околоплодных вод. Не связанный никакими обязательствами удушливого быта, я мог наведываться в свой тайник так часто как того хотел. Мне хотелось отдать почесть этой тупой рыбине, не осознающей собственной невинности. Livor mortis, латинская мертвенная бледность, отчасти отдающая лиловым, фиолетовым, но, согласно словарю, в переносном смысле словосочетание, означающее еще и зависть. И я завидовал этой рыбе, как и любому, кого не нужно оплакивать, но которому можно лишь завидовать. Может поэтому я с ней так долго носился? И в тоже время, что мне стоило тогда пнуть ее ногой к озеру, дать волне — нет, легкому колыханию — слизнуть ее с рассыпчатого, как табак, песка? Почему я этого не сделал, а стремглав, растолкав толпу, побежал пеленать ее в вуаль матери, отжившие свое газеты, демонстрирующие все градации выцветания? Те последние минуты, когда я жадной синевой взгляда впивался в механический открывающийся-закрывающийся ротик, в котором захлебывалась возможность слова, в мертвый кратер глаз, смотрел, как унимаются расходившиеся рыбьи желваки и ничего не сделал — это было всем, что я должен был знать о себе. 

 ***

Выгуляв скот, три раза в неделю я взбегал по дороге, словно вьюнок вползающей к подножию горы, и искал свой запрятанный ларец, возле которого будто бы унималась дрожь мира. Тризна состояла из сладкого орехового суджука, смоченного в варенье из шелковицы, предварительно разложенного в ларце для созыва Sarcophaga canaria, Necrophorus fossor (таксономия, с которой я ознакомился не так давно, но что могла бы стать завораживающим действом самой по себе, знай я те названия в детстве) и прочих некрофагов. С каждым визитом я обнаруживал все новые отблески хитина: крапчатые, полосатые, желтушные, по-рыбьи белесые, черные и синие. Каждый день — новая концентрация аппетитов разной степени прожорливости, дележка между сменяющими друг друга насекомыми, устроившими здесь кормежку и ясли одновременно. Каждый день — новые, неуловимые уху тональности скрежета, производимого кропотливой работой клерков смерти, полирующих мою кефаль. Настоящее «Свежевание Марсия». 

Что это было? Шутовские, ювенальные игры с мыслью о распаде, думал я. Смерть на свежем воздухе, думал я. По возвращении домой неискренний стыд прижимал мой подбородок к горлу, хоть на самом деле я и жался к мрачной тайне, что хранил за пазухой. Там жужжит лето, в шкатулке разливается благородный запах засахаренных фруктов, я возвращаюсь домой в мир неумолкающих вещей. 

 ***

Потолок, чье присутствие я не столько фиксировал, сколько угадывал, ведь смотрел сквозь него, стал простором моих блужданий, куда более несомненным и реальным, чем залитая солнечным соком палата, чем Доктор-сплошной-твид с медсестрами и ассистентами, что скучились у кровати — четверо наглецов, врущих одному почти-мертвецу. 

Где-то я читал — уж не помню где — как один английский философ сказал, что отделить руку от тела означает отделить его от сознания, воспринимающего холод, шершавость стены, сделать ампутированную конечность такой же бесконечно далекой, как хруст веточки на ненайденной планете. Что он знает, двурукий, полноценный идиот? Мои неуместные, фосфоресцирующие чернильно-фиолетовым, будто бы нити вольфрама, фантомные руки здесь, хранят память о самих себя куда лучше, чем подгнивающая устрица головного мозга. Кто рискнет обмануть свое сердце, что помнит себя вчерашнего? Отстаивая право на свою символичность эти ладони увязывают в себе прошлое и настоящее, упорствуют факту своего отсутствия, упрямо мерцают где-то меж сбитых простыней. Парадокс, легкомысленный, словно усмешка Арлекина — страх пустоты, любовь к пустоте. Почему доктор не сказал, что я уже наполовину призрак? Тело слепо к своей утрате, навязывая себе себя прежнее. 

Вспоминать вещи, которые я не уверен, что все же знал. Это позволяет мне оплакивать не только собственные фантомные руки, но и собственную недостачу воспоминаний. Что те, что те — всегда расплывчатые и смазанные, как пейзаж, увиденный через запотевшее стекло. Говорят, что весна — время счастливых влюбленных. Но что же делать тому несчастному, кто влюблен в свое прошлое и не силах его припомнить? В моем случае память лишь прикидывается мертвой, покуда не начинает шарить по закоулкам. Удивительно, как порою совершенно неважные вещи застревают в воспоминаниях мозговых клеток, в то время как то, что составляет сердце моего сердца приглушено, стерто далью и сотнями поездов, что уводят меня от него.

Ламинированная рыжеватым покрытием пыли, прямая дорога, в пустоте солнечного дня напоминала раскаленную докрасна иглу. Я помню — или же память подсовывает мне эти воспоминания — как любил убегать по ней к озеру и лесу, что когда-то были морем. Те дни, в итоге распухающие чернотой, присыпанной звездами, заставляли меня задуматься: если мертвецы населяют дома, в которых когда-то жили, почему подстреленные лисицы или совы не могут в своем призрачном присутствии населять когда-то помеченные когтями ареалы. Все что было, было чем-то еще. Мое детство было мрачным, но особенным в силу того, что я всегда мог обнаружить то, что от меня скрывали. Я всегда жил для того, чтобы видеть невидимое, что придавало мне отстранение, из которого я черпал презрение, необходимое для того, чтобы оставаться глухим к миру людей. Мой лес, сад, равнина, где дюжина материных работников гнали скотину к амбару, были невообразимо холодным океаном Энцелада, где еще царствовали закопавшиеся в нежный ил трилобиты, через мириады генетических модуляций связанные с лисицами, поразившимися трансформации, если бы ведали историю своего тела. 

Раз уж я перебираю воспоминания… Я помню Манука. 

Я сталкиваю Манука в небольшое ущелье, и, навалившись на выступ грудью, смотрю 

Я сталкиваю Манука в небольшое ущелье, и, навалившись на выступ грудью, смотрю, как он в последний раз благодарно нащупывает рукой землю

Я сталкиваю Манука в небольшое ущелье, и, навалившись на выступ грудью, смотрю, как он в последний раз благодарно нащупывает рукой землю, а из его рта вытекает струйка крови.

Сколько раз я об этом думал после того, как встретил его первый раз, прежде чем все это забыть. Про его сестру говорили, что она спуталась с дьяволом, а сам Манук застав их, навсегда лишился дара речи. Они жили в шести или семи километрах — пустяк для ребяческих ног — от остального поселка. Манук, сидевший у рыжей шевелюры костра, разведенного неподалеку от дома, бросает куриные яйца в огонь, покуда в огне происходит алхимическое брожение. Философское яйцо с заиндевевшим в нем небытием околоплодных вод закаляется в бессмысленный невкусный белок. Не знаю, почему память вырывает из темноты, что не разглядит ни один глаз, эту встречу именно сейчас. Быть может потому, что серый рассол его глаз, никогда никуда не смотрел, точь-в-точь как у моей кефали, и когда я просто перемахнул через калитку, тот не смерил меня тем самым первым, нашпигованным иголками взглядом, каким обычно встречают друг друга подростки, а просто протянул мне запекшееся яйцо. Сам он стряхнул с него горошины запекшегося угля, счистил скорлупу и макнул в миску с медом; яйцо, нырнув в вязкое желе, таяло в уголках рта, оставив после себя жирную, тянущуюся запятую меда. 

Тогда в мягком зеленом колыхании папоротников его угловатое лицо придворного карлика-шута, отточенное ленивыми мазками божьей любви, было еще молодым, куда моложе, чем мое сейчас. Моя мать, Манук и его сестра, все мертвецы моложе меня. Каждый из нас носит с десяток мертвецов за пазухой, что внятной четкой тишиной стоят в прихожих, нависают над мольбертом или кухонным столом. Призраков тоже преследуют призраки, и так усложняется траектория мертвых: к облагороженным замогильным холодом прабабкам, которых помнишь только по покрытым кракелюрами фотографиям, прибавляются матери матерей. Каждый из них весом с литографический камень, хоть сами они, чем старше я становлюсь, делаются все меньше, превращаясь в каменных младенцев. Нет, смерть живет в животе. Буримое черной молнией боли чрево матери, дабы не соприкасаться с мертвыми тканями ребенка забирает из него свои соки, что еще не так давно обильно давало, превращая в седой камешек плоти — литопедион. Если такова воля матери, почему я не могу облегчить свою ношу? Забыть их, перестать поить воспоминанием, пока они, ничем не питаемые, не иссушатся в крохотные тельца, которые можно положить в спичечный коробок, которых можно вести за руку. Так мы становимся отцами чего-то компактного и экономного. Перерастаем наших мертвецов, кормим остаточными нещедрыми воспоминаниями о них же, пока банальность памяти их не предаст — тогда и наступит их вторая, уже окончательная погибель. Так я стал отцом мертвых, отцом своему отцу, матери, Мануку и его сестре, воспитателем детского сада для тупой аутичной смерти, тащу ее, и так пока сам не свалюсь, а там и меня кто-то протащит немножко. 

Постель становится мне велика. Я белею, как звезда, висящая в окне, скукоживаюсь, линяю, а те воспоминания, кажется, разрастаются тем больше, чем дальше от меня их уносит время. Когда тот пароход, словно ладья Харона, уносил меня и мою эпоху на неведомый берег, я где-то внутри надеялся, что у команды корабля есть хоть грамм совести, и они вышвырнут меня подыхать в объятия моря, в могилу, свет которой мерцал еще на том, другом берегу. Я думал, что то, что случилось, каким-то чудом отменится, уйдет. Ни один раз я видел Манука в другом мальчишке, одиноко сидящем в бледно-голубой тени дома, моя мама не раз сядет со мной в автобус или будет стряпать болтунью в закусочной в Гринвич-Виллидж. Были ли это они? 

У нее был слабый левый глаз, а у него правый. Она была Клитом Черным, а он был Клитом Белым. Ее пунцовую голову легко, словно моллюск, проскользнувшую вперед, обхватывали щипцы санитара, от которого разило самогоном и опилками. Он же, как его не молила мать, выходил вперед ногами, только через четверть часа явив миру белесо-акулий вздувшийся живот. Они родились в октябре, самом странном месяце, и с сокровенности детства девочка держала мальчика — младшего на двадцать две минуты — при себе будто бы про запас, как жмутся в стаю гиены, оставляя самого слабого в качестве пищи. Они — срез матки, в которой развиваются зародыши зеркальных близнецов, а после более крупный очаг засасывал скромный свет второго и наоборот. Каждый пожирал в себе другого, — ведь что есть любовь как не поедание ближнего — между ними алела нить вольфрама. 

Она ходила в широких брюках и химерической шали, влачившейся, словно крылья старой гарпии и очень рано, когда утро еще было ночью, уходила работать в соседнюю деревню, оставляя Манука одного. Я увидел ее поздним вечером, когда она покрывалась лунным загаром. Она подозвала меня и, сжав что-то в руке, быстро засунула это в карман моей рубахи, где предмет, придя в себя, выпрямился и прильнул к груди. Опасность ждет тебя позади, сказала она, а сама улыбалась, пока тьма вечера смыкалась с тьмой ее глаз. 

Сюда привел меня сон. Я просыпался на сизом каменистом берегу, где все вокруг сводилось к длинным и узким серым полоскам моря, неба и земли, слегка присыпанных белою мукою. Море или камни или небо глушили звуки. Я знал, что пора идти и нельзя медлить. Здесь не было ни беснующихся на ветру деревьев, ни багровых вспышек кустов, а только скрещение серого, ранящего глаз. Я знал, что пора идти. Каждую ночь невидимый состав привозил их и выгружал в каких-то шестистах ярдах, и хоть я всегда спал на грубых горошинах камней, ни один накат вибрации не потревожил моего сна, как и ни один ржавый скрип рыжих колес о рельсы. Или, может, он, невидимый состав, выгружал их ранним утром, пока я поддавался искушению наконец-то поверить, что мне никогда отсюда не выйти. Выйти куда? И откуда? Мне нужно было держать мертвых за руку — такова моя работа. Всякий раз состав оставлял двенадцать, иногда двадцать тел, и мне нужно было донести их, отправить в море. Их сваливали друг на друга, как беззастенчиво оставляют на солнцепеке разонравившееся белье. Их не скрепляло ничего кроме большого равенства: они были и ушли. Никогда не волок их за ноги, волочь за ноги — так некрасиво. Наши прогулки сводилась к пяти минутам, в которых роли были всегда четко распределены: я несу их на руках, глажу по волосам, отчего мои мертвые, я знаю, не делаются более живыми; в основном говорю, что море спокойно, а они благодарно молчат. Чаще я на них не смотрю, как и не смотрит тот, кто несет голову Медузы, даже если та еще продолжает смеяться, а если и пытаюсь, то лицо отдергивается само — как от пощечины. Их оставляют нагими, но нельзя сказать, что это не позволяет мне смотреть, ведь кто мне запретит, они же мертвые. Некоторым я рассказываю, как скучаю по отраде ветвей, как небо в моем родном поселке все кренится и скрипит, ведь в нем больше нет ни миллиметра, не заполненного хищной птицей или ангелом. Я завидую их молчанию, ведь молчать это красиво и безопасно. Только клякса остается, если смерть как следует надавит на хитин, думаю я. Не так уж плохо, думаю я. Мертвые — сиречь молчание, думаю я. 

Я всегда знаю, кто из них чего хочет: чаще всего старухам хочется последнего танца, о котором стесняются попросить, кто-то, мне кажется, просит камешек в ладонь. А сейчас я несу девушку, прежде чем опрокинуть ее в море. Ее губы подкрашены черникой, а порхающая тьма волос подпрыгивает с каждым моим неровным шагом. Им достается отвергнутая морем широкая доска, некоторым даже попадается мореная дверь. Просоленной веревкой привязываю их к древесине, и толкаю, чтобы та взрезала гладь. Уже зарыл носок ботинка в гальку, чтобы оттолкнуться, желваки расходились, толкаю, как вдруг она открывает глаза и спрашивает:

Зачем стоять в прошлом по горло, если вода все пребывает? 

А потом здесь впервые прозвучал звонкий смех. В кармане у меня лежала карта: № 17. На ней небосвод плавится от света огромной алеющей звезды, окруженной хороводом из семи поменьше — далеких точек рождения ушедшего света. Под звездами белокурая мать матерей, отягощенная полным плодов животом, из которого все произрастает и куда все возвращается, и что родит вместе с осенью. Из двух кувшинов она поит ненасытное икарийское море. 

Мертвые хороши ровно до тех пор, пока молчат, как хороша пришпиленная иглой к картону разноголосица щитков насекомых в инсектариуме. Скованная уколом и пластинкой витрины, пуговка плоти дозволяет себе тонуть в зрачке, дозволяет любоваться красоте перламутрового лака хитина, как можно любоваться только одиночеству кроткого тела в комнате в разгар весны. Смерть, как и память, любит неподвижность. Но что если они оживают? Не знающая сна радость разглядывания оборачивается дурнотой. Возможно ли пребывание в таком инсектариуме, где воздух сотрясаем спазмами жужжания и терракотово-изумрудным треском надкрылий, из которого выбежала бы любая приличная немка? Так и с ними. Я люблю моих мертвых до тех пор, пока они не начинают липнуть и словно не ведающие мысли насекомые просятся в полости моего тела, пока они не вытесняют меня в сопричастный секретам мира мир детства, где они взывают на забытом языке другого берега. Джуру гунум е — мямлят они.

Когда их слишком много, когда они цепляются за ноги, когда они метят заглянуть мне в глаза, как я могу не бросить камень в тех, кого мне жалко и кого я когда-то любил?