Фото: Jovis Aloor/Unsplash
Фото: Jovis Aloor/Unsplash

Пойдем, сказал он, через озеро, высохшее, так ближе и красивее, и мы сидели, закинув руки за голову, на берегу и в комнате чуть позже, спрашивая друг друга и мух в опаленном жужжании, почему Павезе покончил с собой, но вдруг, именно тут, напротив бурой стены, запах анаши, горляшка, сарай, абсолютно другой мир. Твой полуоткрытый рот. Отсвет гнилой воды, и над ней черная птица мелькнула — вызов дрожащей руке под солнцем,— но в распахнутом окне через пыльную площадь плетется сосед, астматик, с лепешкой, чье лицо он повернул к себе, и ломает движением, каким закрывают мертвому глаза, такая выбеленная, обморочная тишина для оставшихся снаружи — опять «оно» пропадает быстрее, чем нальется покоем, и всюду мерещатся брызги исчезнувшей мимолетности. Здесь я бы жил, прохладный пол, захватанная поверхность глин, и обожженные травы шуршат на заднем дворе, будто весь мир шепчет сквозь них, но всего лишь мгновение, жирно сочащееся в самое абстрактное время: лето. Мой герой, говорю ему, в отличие от многих, чувствует монотонность, и никаких извращений, кадры статичные, потому что спокойствие обладает полнотой чувств,— вот окраина, где все неподдельно. Полуденный свет льется в большие глаза медленных женщин, идущих на базар, и летучие насекомые кружатся над кроватью, словно их устраивает не потное мужское тело, а место, где оно лежало. Мы сидим на веранде, широкий стол, вентилятор в углу мотает головой, как потерявший рассудок пигмей, и дергает наши волосы на расстоянии, но вскорости к чаепитию присоединяется еще один — с подругой,— мой любимый фильм, сказал он, о Каспаре Хаузере, и девушка обнимает его за плечи, припадает нежной округлой скулой к его затылку, устремив туманный, расплавленный солнцем взгляд в заоконную плоскость, в сад (где желтая дворняга играет с куском кожистой ткани, которая то уменьшается наполовину в собачьих зубах, то вновь соскальзывает целиком на землю, незаметно переходящую — мимо невысокого частокола, мимо садовой ограды — в пустынную проезжую дорогу), среди воркования горлиц. Они снимают плохо, говорю, потому что боятся снимать плохо, и теплые блики пружинисто легли на дверной косяк. Интереснее всего, говорю, в этом богом забытом квартале,— скука, инертность, в каждой йоте которой тмится импульс, какая-то бессознательная взволнованность, и герой (со спины, профиль, рука, берущая стакан) выходит на улицу, бугристую, что обрывается рядами лиственных башен, и кое-где вдоль деревянных перегородок цветет гусиный мох. В поношенной рубашке мужчина — стоит в затененной стороне,— ты сказал, он кашляет постоянно, еще немного, и разорвет себя в клочья, однако ничего не слышно — в довершение ко всему яблоко срывается с дерева на прибрежный пригорок и вкатывается в речную воду, успокоившись, пока радио сообщает погоду, и в дымчатой легкости витает комариное тремоло, но ты пристально смотришь на старого астматика в бескровном окне, и он перемещается плавно за пористую раму, словно мы достали до него глазами. Все правильно. Свистит чайник, и тотчас звонит телефон. Как церемония. В такую жару местность и впрямь задавлена до поворота безлюдьем. Разве это грех, просто смотреть, отяжелев от яркого зноя настолько, что едва успеваешь обернуться на дребезг лопнувшей банки в углу,— все равно что ослепнуть, как если бы увиденный пейзаж отнял у тебя вытолкнутое в мир неокрепшее зрение. В колющем воздухе слезятся дряхлые камни, и нет больше сил. Он сказал: когда ходишь, непременно что-то происходит, но, собственно, какая разница, ведь мы только наблюдаем, пытаясь заманить что-то безличное. Вот так, болтая, пили чай, необходимо лицо, а не крупный план, реальность не отпускает нас, отче мой, последний кадр, эпизод с Богоматерью не удается схватить, Виго, адонис поэтического кино, видеть прежде (лучше), чем создавать, но внезапные крики детей в конце двора тут же рассыпали четки замученных слов, и в деревянной щели теснились муравьи — на вытянутой руке,— и мир сузился до микробов неодолимой обыденности, жадно требующей, чтобы рядом стоял «свидетель». Что же остается: следить, как вязко шевелится уходящий день, помешанный тоже на светящемся однообразии, но если отказаться от желаний, то какой новый экстаз, новую полноту, сказал он, принесет только что родившаяся пустота? Не в том дело, повторяю, достаточно любить вещи, выражения лиц и жесты, волнующие тебя своей (голос перетекает в гул вертолета, проплывающего низко над городом, и воздушные волны колотят окрестную ширь) необязательностью. Стакан затрясся и замер, пчела отскочила к раме, хлопнулась о стекло, стараясь, может, увернуться от комнаты, которая словно бы стискивала, сжимала, силилась унять или скомкать ее полет, и действительность на две-три секунды сократилась до размеров этой пчелы, рыскающими нервными бросками теряющейся на фоне бурой стены, покамест кружочек мурашей, обступивших каплю варенья, пульсировал, как еле различимый зрачок, вдобавок занавеска вздулась и твои губы прикинулись бледной искрой, ветвисто зардевшей в кухонном зеркале. Вот, сказал он, чередование длинных кадров с чрезвычайно короткими, действия складываются через мягкие «вздрагивания» и ложные детали, в то время как ты склоняешься вправо к оконному углублению, забранному решеткой, вдеваешь пальцы в железные прутья — в тот отрезок, который, укрупняясь, образует знак неизвестности: Х. Там, за окном, пустынная площадь, и над округой неутомимо бормочет телевизор (политические новости или концерт, или футбольный матч, или рассказ о студенте Оксфорда, которого ожидала научная карьера и который тем не менее, бросив учебу, нашел счастье в нищих кварталах Бомбея, спасая голодных стариков и детей, — однажды кормит он в больнице грязного умирающего бродягу, и кто-то спрашивает, зачем ты это делаешь, и он отвечает, я люблю их), впереди бегло намечен ломкий остов редких строений — автостоянка или бензоколонка? Мы сидим на веранде, лето полыхает за стеклом. Пухнет жилка у тебя на лбу и удлиняется к бровям. Намного дальше, у сцепления грунтовых бледнеющих дорог, сельские парни опустились на корточки, прямо-таки очутившись внутри воображаемого жилья,— полусонно беседуют в ожидании автобуса, а позади колышется в робком дуновении прокаленных сквозняков запыленный куст. В тупые подворотни, в глинобитные прорывы то и дело веет кипящий, нагретый дочерна свет, вглубь, ниже, вверх, обмыкает захолустье. Синие шторы свисают с оконного карниза, равнинный простор вползает в мутный горизонт, как в пригоршню, и в ожидании автобуса глаза опьяневших от скуки взирают перед собой равнодушно, как невзрачные фары привязанных к скамейкам угрюмых велосипедов. Ты сказал: вот и все. Резкие силуэты сидящих на корточках, пожалуй, становятся твердыми на ощупь, костенеют, как дом, в который ненадолго превратилась их плоть. Покой, сулящий угрозу, и ты посмотрел в сторону: вдоль канавы, по щебнистой полосе душный ветер гнал бумажные клочья, желто-серая почва. Угол кирпичной стены — спекшаяся кровь. Покой, коричневый плод. Альбинос в тюбетейке присел на корточки, ноги, вросшие в землю, но лезвием пронесся трепет над головой той же величины, что и птица,— бешеный скворец, мякоть выжженной бескрайности. Июль, месяц сумасшедших, сказал он, погрузив пальцы в набедренные карманы вельветовых брюк, вдыхая ровно и замедленно струящуюся отовсюду обреченность, как если бы чья-то рука старательно рассовала темную человеческую тоску по трещинкам и лазейкам оцепенелых вещей, укрытых или заваленных своей же топкой, пылающей сейчас анонимностью. Кривая тень телеграфного столба стекает с удушливой розовой стены, как смачный жир. Вода, истомленная доверху щемящей сыростью,— собака сочно лакает ее в саду. Вспухает, пышно вздымается, как на дрожжах, густая дурманящая зримость; так и есть: они застыли (дверь, стол, чайник, стакан, лампа, скатерть) — наскочили теперь на собственную отчетливость. Лютое солнце пепелит сутулые спины молодых людей. Вздох, косая планка шелестящей земли, чреватой унынием и дробящейся тенью глинобитных построек, почти гипноз. Рой мошек, траченный до середины яркостью в обширной комнате. Твои спутанные волосы над бревенчатым столом подсвечены сзади солнечным потоком. Не знаю. Они продолжают сидеть на корточках в бесцветном трансе, уже умолкшие, накачанные безмолвием,— поникшие плечи и локти на уровне колен в запущенном пространстве смахивали на полное забытье, но девушка тем временем отошла от окна, надела передник и принялась мыть посуду, когда мы смотрели вперед, вниз, вверх, в сторону, спаянные с наркотической ясностью простейших действий. Лишь к природе, сказал он, могу относиться предельно серьезно, паук, чешуйчатый забор, лепестки, вихрящиеся над воронкой в усталой воде, никаких фальшивых таинств — и медный воздух перенес его неистощимую зоркость по контуру нагло и неизбывно грезящейся глинисто-пыльной равнины и высадил ее на мужскую ладонь (возле балконного барьера), ласкающую черно-белую кошку, настолько неподвижную, точно гипсовая фигура, и слоистый сор скопился в оконном перекрестье, поблескивал, отражая крепкими и золотистыми песчинками ярко и мерно сеющий свет,— маленькие пустынные дюны или береговая черта, где в ноющем и гудящем протяжно пекле валялись распоротые консервные банки вперемешку с пляжными зонтами,— фрагментарность, цепляющая мир слева и справа, однако молодые люди сидели на корточках, безликие, в палящем месиве, освободившись от деспотизма имен. Уютный зверек, не шелохнувшись (наподобие миниатюрного сфинкса), наблюдал за припорошенной бликами серой листвой — она качнулась, будто кошачьи травянистые глаза вздохнули в нее жизнь, и тогда, моментально потеряв к ней интерес, кошка перевела въедливый взгляд в притаившуюся поблизости пятую сторону. Ты погладил ее шерстистое напряженное тельце; на выщербленной садовой аллее, внизу, бесприютно раскинулась мятая газета, напоминавшая чью-то скалящуюся гримасу; ноготь царапнул дверное полотно: тцинь. Тщетно, говорит он, и кладет руку на двадцатилетней давности номер «Мелоди Мейкер» (чью обложку украшает бедный Марк Болан), как если б решился сберечь убывающую реальность короткой клятвой: здесь и сейчас. Надоело, говорит он, все это (широкий жест) не отпускает меня, и негде затеряться — выходит, и выбора нет, а петух, горячий, как солнце, выпорхнул из тени, и скрипнула оконная створка — вот опять, никто не услышал. Темно-мастиковый асфальт, обмякший, лунки следов, пенистая вода скудно брызжет на покрытый летним освещением пологий настил из крана, мурлыкает кошка на ароматном пламени у напоенных жарой деревянных ступенек: приметы, навсегда привитые к тревожной идиллии. Его комната, сорная трава, лишенная температуры и блеска; отражение в окне, пропитанное слепящим туманом. Ты прислонился к стене плечом, словно к другу, подставил затянутое загаром лицо горячей волне, и горизонт хлестнул по нему солнечной явью. Дальше: однотонная грубая местность, налипшая на пустой профиль. Нас окликнули, обернулись, никого, даль. Пойдем, сказал он, через озеро, высохшее, так ближе и красивее, в то время как машина оттеснила к обочине трех юношей, бредущих меланхоличной поступью в конец дороги,— меркнущий свет, и птицы били крыльями быстрее, чем мы дышали. 

Фергана, 1990