Николай Кононов: Заседание
Место действия — кафедра философии провинциального вуза
Время действия — осень 1975 года
Основные действующие лица:
Заведующий кафедрой, предпенсионного возраста.
Гомер — профессор, лет пятидесяти, незрячий.
Семен — аспирант Гомера, комсомольского возраста.
Холодок, — доцент, диалектик, в расцвете лет.
Жан — баптист, в прошлом студент, швея, юноша.
Малохаткин — писатель-дилетант, средних лет, соискатель.
Заседание
1.Анималист
Заведующий кафедрой с выражением «вот это да!», будто увидел неизданные откровения классика, перебрал несколько листков, он медленно двигал руками, будто в этом месте гравитация была повышенной, сбил их в стопки, шумно поднялся что-то преодолевая, ссутулившись оправил галстук, такой свисающий с шеи математический маятник-отвес, и в установившуюся строгую тишину провозгласил не без тоски:
— Товарищи дорогие мои, единомышленники! К нам тут письменно и вполне официально обратилось наше уважаемое областное издательство с товарищеской просьбой дать взвешенную и, само собой, идеологически адекватную оценку одного произведения, так сказать, чисто художественной литературы.
Он замолчал, принимая личину интеллигента-читателя, внимательного завсегдатая диспутов, имевшего приятный вопрос наготове.
— Просьба такой специализированной оценки, не побоюсь этих слов, возникла потому, что труд товарищ Малохаткина, присутствующего среди нас, — и он сделал пригласительный жест в сторону красномордого бугая.
Тот поднялся, постоял немного и сел. Это был буйный человек в совершенном противоречии со своей уютной фамилией, он неловким движением плеча мог снести не то что какую-то малую хатку, но и справный дом пятистенок, послуживший нескольким поколениям. Он походил на богатыря, каковыми их изображают мультипликаторы: с нечесаной копной волосни цвета замерзшей урины, с носом картофелиной без ноздрей, глазами-пуговицами, с бревнообразной шеей, с нескрываемым пиджаком пузом, где колебалось и урчало варево.
Кажется, благоухало от него как от разобранного трактора на машдворе, — ржавой окалиной и солидолом.
На его огромные розовые лапы, вылезающие из рукавов, лучше было вообще не смотреть.
Заведующий и сам с удивлением глядел на поднявшегося персонажа русского эпоса.
— Так сказать художественное произведение… — и он опять широким жестом указал на едва уместившегося на стуле сочинителя, — претендует, чтобы встать в ряд с прочими известными произведениями нашей советской многоотраслевой ленинианы.
И многие присутствующие с надеждой подумали, что наконец-то и им посчастливится постоять у истоков критической компании по развенчанию этих в очередной раз распоясавшихся писак. Некоторые уже внутренне облизывались. Это сулило многое — критические публикации в периодике с гонорарами, публичные выступления с разъяснением позиций, участие в диспутах по ниспровержению, командировки в райцентры, а может и в соседние областные центры, суточные, прекрасные карьерные перспективы.
Заведующий хорошо понимал, что думают его коллеги. Он важно помолчал, будто хотел этой паузой продемонстрировать аудитории ответственность возложенного на кафедру дела:
— Сразу скажу: вопрос был поставлен перед кафедрой весьма непростой. Непростой вопрос. Критичный, не побоимся этого слова. Да… Хотя бы потому, что товарищ Малохаткин по-богатырски замахнулся на совершенно не возделанную тематику.
И он опять смолк, будто давал прислушаться к тому, как в его мозгу вращаются жернова анализа, несколько секунд он стоял, закрыв глаза, раздумывая о чем-то невероятном и вообще уму непостижимом:
— Да, название труда товарищ Малохаткина безусловно потрясает вдумчивой смелостью! Вслушайтесь, коллеги: «Владимир Ильич Ленин и русские животные». Так сказать, отношения Владимира Ильича и братьев наших меньших по разуму. Мы, товарищи, даем завершающую рецензию философского толка этому труду в каком-то смысле. Знаем, что большой отрез своей творческой жизни товарищ Малохаткин отдал этой работе. Оценки-отзывы по части исторической науки с областного пединститута и по биологической части с зооветтехникума у товарищ Малохаткина, надо сказать, не побоюсь этого слова — прямо безупречны. Понимаю, коллег не в чем упрекнуть. Не хотелось бы, чтобы мы подошли к вопросу формально, потому слово для сообщения предоставляется Семену Б. аспиранту нашей кафедры. Он, собственно, и покопал по моему поручению эту проблему. Ну, уважаемый Семен Б., пожалуйста, пяти минут вам, думаю, хватит. Есть иные мнения? Что, трех достаточно? Ну, товарищи, за три минуты мы не сможем обозреть проблему во всей ее критической глубине все-таки.
Заведующий, изъясняющийся на причудливой мешанине пауз, куртуазностей и безграмотностей, сделал ритуальный жест рукой, словно был персонажем миманса, воспитателем принца, к примеру, и аспирант Семен, одевший по случаю пиджак, встал за кафедру и важно раскрыл тощую папку, откуда извлек один единственный листик.
Всем собравшимся было заметно, как сидящий в первом ряду богатырь Малохаткин от волнения сквозь костюм порозовел, как лоб его покрыла капель испарины, как он набычился, нервно засопел в жменю, задвигал стопой в огромным ботинке, будто давил гуся. Подумать о его босых ногах было страшно, он вполне мог за час утоптать за овином гектар заброшенных сельской пьянью угодий.
Суть продуманного выступления Семена-рецензента сводилась к следующему: задокументированных, как выразился элегантно он, случаев общения Ленина с русскими животными зафиксировано очень и очень мало. И он загадочно обвел взглядом аудиторию. Никто не ахнул. Ну, есть знаменитая фотокарточка «Владимир Ильич с Муськой», представительницей кошачьих, имеющая точнейшую дедикацию; в детской и подростковой литературе часто встречается описание общения Владимира Ильича с собакой Найдой, в просторечии «сукой», когда вождь в Горках увлекался охотой, но это мемуарные свидетельства некоего деда, якобы Остапыча или Осипыча, низкой авторитетности, записанные и опубликованные со слов вышеуказанного деда Бонч-Бруевичем художественно. Фотографии суки Найды, к сожалению, в архивах не сохранилось.
Но, к счастью, продолжал он серьезным голосом, нам очень повезло, что есть фундаментального характера заметки в Шушенском корпусе писем, и это, конечно, авторитетная драгоценность, если не святыня, к Марии Ильиничне, сестре, и Надежде Константинне, невесте, что соседские брехающие суки не дают вволю поспать по утрам, а ночью, когда работа над теориями особо плодотворна и интенсивна, почему-то молчат, будто все про умственный строй Ильича понимают. И это нашло серьезное отражение в повествовании товарищ Малохаткина! Есть так же безупречные свидетельства матери вождя о ловле им пескарей в протоке Мутной, пониже на версту Симбирска, и еще об остроумном домашнем способе уничтожения комаров целыми группами, все-таки, как сознавался сам Ильич, изобретенном братом Александром, в будущем — выдающимся народовольцем и героем-цареубийцей.
Но писатель товарищ Малохаткин, не побоюсь этого слова, рисует настоящий пантеон биологических видов, где мог бы широко общаться с этими самыми видами Владимир Ильич. Повторюсь: мог бы… Додумывает в каком-то смысле сам.
И это если не плюс произведения товарищ Малохаткина, то уж не как не минус.
Заслуживает внимания вставной цикл лирических рассказов-сказаний о выдающихся конях, носящих славные имена, навеянные в каком-то смысле биографией вождя. Писатель Малохаткин прослеживает героическую жизнь кобылы Симбирки, чей круп знавал виднейших командармов гражданской войны.
Семен глубокоумно помолчал, будто раздумывал о судьбе кобылы, он даже немного пожевал невидимые удила:
— Стоит, — ласково улыбаясь, прибавил он, — обратить особое пристальное внимание на еще один раздел, посвященный именно лошадям, названным в известном смысле напрямую в честь Владимира Ильича. Перечислю некоторые запомнившиеся главы: «Конь Симбирск — герой», «Неутомимая кобыла Шушка», «Жеребец-молодец Казань», «Наш боевой мерин Разлив». И вот товарищ наш Малохаткин, — Семен завершал свое выступление зычным аккордом полной абракадабры, — подробно прослеживает биографии этих благородных животных, положивших жизнь на алтарь победы ленинизма!
В полной тишине он вложил листик в папку, подробно завязал тесемки бантиком по-бабьи и удалился на свое место подле Гомера. Тот пожал ему руку интенсивно.
Вопросы к сочинителю были такого рода: а как вот проницательность вождя была, например, товарищ писателем ассоциирована с дикостью кошек, ведь этих тварей приручить невозможно, но Ильич смог и тут проявить гениальность. По воспоминаниям сестры, поведал Малохаткин, кошки особенно тянулись к вождю, выделяли его среди прочих, будто чувствовали что-то в нем особенно гуманистичное, всегда вскакивали на колени и ластились.
Вопросов больше не было.
Конечно, и Гомер по-профессорски заметил кое-что из истории философии, не имеющее никакого отношения к делу, а просто так, для красоты положения, напомнил о собаках и древних киниках… И с людоедской улыбкой, обращаясь к окну, глядящему в бесконечность, поведал, что уважаемый наш товарищ Малохаткин, в недавнем прошлом житель глубинки российской, сам не ведает, какой горный хрящ он тут, понимаешь ли, легко одолел, из-под какой лавины материала выбрался во всей амуниции мыслителя на плато ленинских биооткровений. Прямо идеологический богатырь!
Товарищ Малохаткин от такой хвалы на глазах расширялся, как баян, разворачиваемый мехами перед публикой, чтобы сорваться в какую-то виртуозную канитель, типа «полета шмеля» Римского-Корсакова или «железнодорожной» Глинки.
Гомер не унимался, он был просто ошеломлен этой животной сагой о вожде, где все было разложено по гнездам и насестам, лежанкам и конурам и разведено по стойлам и яслям. Он ведь легко мысленно общупал все объекты Малохаткина, как плюшевые игрушки в магазине.
Его несло:
— А ведь перед всеми сияли эти ледники. Даже товарищ Шагинян наша, так сказать, Мариэтта Сергевна, не смогла взять эту высь, как не пыталась. А пыталась ведь! Эк она пыталась туда влезть, а не тут-то было! Но это не каждому по зубам скажу я, товарищи, коллеги мои дорогие, вгрызаться в животный мир, что перед вождем расступался.
Гомер, счастливо улыбаясь в зловещее никуда, неопрятно гудел, испуская из себя кроме звуков еще какую-то субстанцию абсолютной бессмыслицы:
— Но тема-то какова?! А?! А, ведь! Ленин и мир живой природы!? Даже животные и птицы перед Ильичем пресмыкались! Удивительное все-таки дело! А ведь смелость какая, товарищ Малохаткин! Диалектика животного мира, понимаешь!! Вот, коллеги, сама судьба нам послала скурпулезнейше порядочного исследователя из народа! Это же просто тебе готовый разрешитель парадоксов! Из села, а уже щепетильнейший знаток, прямо Зенона на вираже обскакал! А? Каково? Логик! Диалектический! И нет у товарищ Малохаткина в исследовании ахиллесовой пяты, как не ищи! Подписаться готов под каждым словом.
Он не стал уточнять под чьими словами подпишется.
Он не мог успокоиться, будто ему было откровение.
Гомер обвел плотный воздух над головами сидящих слепым леденящим взглядом.
И он торжественно провозгласил неожиданно:
— Я бы даже с удовольствием рекомендовал этот труд как кандидатскую диссертацию. А что, товарищи мои, есть ведь прецеденты! Это ж даже научный шпиль в некотором роде, дорогие коллеги! А сколько страниц, простите, любезный, в труде проникновенном вашем?
— Да… Ну, семьждидесят пять машинописных страниц… — Тон Гомера изменился, будто его втолкнули в душную комнату. – Да, для диссертации маловато, маловато, конечно, спору нет.
Малохаткин тоже пугался Гомера, как провинившийся большой неопрятный пес хозяина. Он смотрел мутными очами вниз, будто наконец разглядел на полу миску с холодными объедками.
В голосе Гомера была обида – вывести в люди такого богатыря… Какой настоящий ученый не мечтает о таком ученике. И он нашелся, провозгласив вдохновенно, как здравицу на сказочном пиру, будто хлопал Малохаткина по плечу в кольчуге:
— А надо поработать по-богатырски, товарищ Малохаткин! Можете ведь кряжи так сказать ворочать, в гранит до треска зубовного, извините, конечно, вгрызться! А?
— Да как это семьдесят пять страниц с иллюстрациями животных? — Сдержанно обрадовался завкафедрой. — Иллюстративный материал коней? Да это ж очень хорошо. Отменно! Спору нет! Но мы ведь это рекомендовать ну никак просто не можем… Для Ильича и животных это не размер, конечно, не размер… Нас инстанции ни за что не поймут и по головке не погладят, так что уж извините, товарищ Малохаткин. Надо наращивать листаж, конечно! Ну хоть страниц триста еще так скажем подверстайте. Надо исследовать, исследовать и исследовать, в ваши-то годы…
Последняя фраза звучала странно, потому что сколько лет Малохаткину при забубенном образе жизни не спивающегося пропойцы понять было совершенно невозможно. От двадцати до шестидесяти.
Малохаткин залупоглазел, так как не ожидал такого оборота, он потеребил себя за носяру огромной лапой крестьянина, могущей легко прикрыть ведро навоза или сквозной пропил толчка. Каким образом он держал ручку или карандаш, или тыкал в клавиш ундервуда, излагая свои животные материи, — было загадкой. Большое лицо его, все-таки ряха, всю прошлую жизнь глядевшее на крупнорогатую скотину, изображало мычание…
Он с трудом нашел слова:
— Ну, товарищи, буду считать полезное дружеское обсуждение первым моим задходом по теме. Буду работать не покладая, так сказать. Не все тут животные подобраны, конечно, в Ленинском аспекте, но есть, где развернуться. Хочу с птицами и насекомыми еще поработать по архивам. Как дам научный объем, так сразу и к вам.
2. Проповедник
У Льва в швейной секте единомышленников, кормящихся его рыночными операциями, состоял самоотверженный архипорядочный трудник-швей, Жан-баптист, персонаж худой и длинный. Он корпел за машинкой дни и ночи в самозабвении, строча, изобретаемые Львом ложные джинсы и поддельные рубашки удивительно стильно, будто был иностранным автоматом, довольствовался он совсем малым, будто работать за просто так. Характер своего бескорыстия он объяснял тем, что не хочет прислуживать безбожной власти ни за какие коврижки. Старательный и верный богомолец, немногим старше Льва, бедолага, – он не получил университетского диплома, ибо не смог сдать в конце пятого курса госэкзамен по научному коммунизму ожесточившемуся на его вдруг выяснившееся боговерие Холодку. Ведь, наивный и честный, он с удивительной прямотой признал, что сию безбожную доктрину ни за что принять не может.
Лев поведал ему о знакомстве с Холодком и о приглашении на грядущий доклад этого корнеслова о свойствах и сути бескорыстного труда. И Жан решил тоже прийти на выступление своего обидчика. Тем более, тема бескорыстия была ему близка. Он и сам не знал – хотел ли развернуть с корнесловом публичный диспут о сути и мере бескорыстия, просто взглянуть в глаза ему, походя толкнуть, подставить подножку…
Высидев в заполненной всяческими клевретами аудитории, прослушав обсуждение анималистических бредней сохатого человека из села, (где тот не появлялся лет десять уже), он спокойно встал и в несколько па оказался на кафедральном возвышении. Подковки каблуков его начищенных особо яростно по такому случаю башмаков простучали пустую тревожную гамму. Никто из ученого синклита, возивших в раздумье по несвежему кумачу стола президиума какую-то остаточную листву животной ленинианы, не остановил его, будто и в самом деле пришел его черед.
У него не было с собой ни папки, ни портфеля, ни вообще каких бы то ни было заранее приготовленных бумаг. И уже это отступление от формы насторожило аудиторию, ведь было положено считывать слова только с бумаги, чтобы проверить в случае чего.
Тощий высокий Жан предстал в аудитории таким штырем-гномоном, должным отбрасывать часовую тень, но и тени никакой не было, будто с его появлением обнаружилось, что время, как мера человеческой жизни вообще исчезло.
Перешептывания, скрипы и шумы стихли, и все напряглись, вглядываясь в молодого человека, пытаясь отгадать кто он и зачем. Он взирал на собравшихся как-то вне фокуса и безотрывно, так как был пронзительно светлоглаз и посему производил впечатление всевидящего.
Одежда его была сверхаккуратна и потому странна.
Он как пред прыжком замер на сакральном возвышении, откуда обычно дословно считывались тексты, имевшие очевидные последствия:
— утвержденные тезисы докладов рассылались голубиной почтой по всем весям на конференции;
— высокоидейные статьи одобрялись для дальнейшего размножения в сборниках и журналах;
— диссертации анализировались, многократно обсуждались, усовершенствовались и рекомендовались к защитам;
— и, в конце концов, иногда происходили и сами защиты, как апофеозы глубокоученого процесса.
С портретов, развешанных очень высоко, чтобы подлая рука провокатора вооруженная чем-то пишущим, рисующим или режущим не дотянулась, на собравшихся взирали гении материализма: Карл, Фридрих и Владимир.
Они сегодня показались Холодку, как будто он заметил их впервые, какими-то брезгливыми.
Он еще подумал, что их троица просто сошлась в алтарь.
И что-то, действительно, разливалось молитвенное округ них.
Все в помещении напряглись, замерли и посерьезнели, будто со всей определенностью над молчащим Жаном различили триаду гениев, и с напряжением ловили их камертон, должный разорвать тишину внезапной радиопомехой.
Немудрено, что некоторым из присутствующих захотелось принюхаться к себе — к подмышкам и носкам. И они сидели зажавшись, чтобы не распространять флюиды. Малохаткин покраснел, так как скотный двор его ароматов явственно шевельнулся будто спросонья.
Даже Лев стал нервно вращать блесткое заграничное кольцо на безымянном персте, будто откупоривал крепкую пробочку над эссенциями.
И многие досадливо вспомнили, что такого пахучего съели они накануне, какого такого винегрета с луковой тетивой, или лежалую котлету на пирине тушеной капусты, или сам-беляш с желудевой начинкой. Или стакашку портвейна с одушкой гнилых опилок. А кто-то вообще забил стойкое похмелье скипидарной пломбой и колко благоухал как передовая лесопилка.
Нормальному человеку, услышавшему подобную гамму, стало бы сначала смешно, а потом — тошно, и он выбежал бы наружу из этого помещения.
Одна Эсфирь Стахановна благородно подумала, как бывает свойственно женщинам, что она как следует подушилась перед заседанием, ведь кругом столько мужчин, и жестокий дух «Красной Москвы» осенял ее и лучился невидимым доспехом.
И потому присутствующие, осознавшие на какое-то мгновенье свой плотский состав, — попавшего в общее оптическое перекрестье молодого человека различили и дерзновенным, и сверхзначительным, и не предвещающим им ничего хорошего. Только вот общий ступор, вызванный его прозрачным всеохватным взором и строгим видом, не позволял одернуть его, задать вопрос, согнать со священного места, где он так неожиданно возрос.
В огромные пыльные окна-витрины, никогда не занавешиваемые, терлось небо свежепобритой скулой, — но это не обозначало для собравшихся людей ничего, потому что ко всему внеположному внешнему они были слепы. Свежевыбритый Холодок отметил голубо-серый заоконный сегмент.
Присутствующих, впрочем бы нисколько не удивило, если в этих же оконных проемах вдруг поползти облачные титры — какая-то общеизвестная галиматья-цитата вроде — «учение Маркса-Ленина всесильно, потому что оно верно» или вообще незыблемый идеологический тост длящийся бесконечно — «решения съезда № N — в жизнь!», доказуя, что суть самого языка, начиная с алфавита, используемого ими, давно в этой дурной бесконечности дискредитирована.
Жан на этом фоне выглядел балетным демоном, случайно забредшим из соседнего помещения, где любители разыгрывали пастораль, и он только что навыкаблучивал заковыристых па: — в церемонном узком черном пиджачке, застегнутом на все пуговицы, в белейшей сорочке с треугольником нек-слип, прошитым в середке пуговкой-глазком. Длинная шея возносила его гордую голову как трость набалдашник, и острижен он был как-то предельно аккуратно, будто заранее подготовился к осеннему призыву.
Мало того, что выглядел он официально и церемонно, так еще из-за взблескивающей пуговки галстука в нем со всей очевидностью приоткрывалась гипнотическая сила.
И он вообще-то много на кого походил:
— на официанта корабельного или поездного ресторана, когда странные фигуры в униформе вдруг замирают посреди шальной толкучки, различив над людским хаосом восходящие отчужденные горизонты;
— на солиста хора переростков, выступившего на шаг вперед, чтобы исполнить а капелла нечто в высоком регистре, и на сводах уже слоилась штукатурка, должная от его пения осыпаться.
— на погребального церемониймейстера, явившегося за все не решающейся покинуть дольний мир какой-то Жизелью.
И вот, бледнея от собственной смелости и сливаясь с белизной сияющей своей рубашки, с отчаянным нажимом Жан начал.
— Братья и сестры, – провозгласил он.
И разношерстная публика, как по команде, начала вбирать воздух через ноздри в легкие про запас, (и это было слышно), чтобы в бездыханном молчании внять его дальнейшим рискованным фиоритурам, должным вот-вот политься.
Гомер, уловив сгущение всеобщей атмосферы, нащупал затаившегося рядом Семена, и судорожно схватился его за запястье, как за канат, будто перед чем-то исключительным, еще неведомым, — гибельной волной, артиллерийским обстрелом, обрушением сводов, крадущимся издали подземным огнем. Он, видимо хотел показать Семену, что выбираться им придется вместе, и он его уже не выпустит никогда.
Холодка коснулся легкий сквозняк, что было немудрено, ведь Жан впечатление производивший замогильное, неотрывно смотрел именно на него, что кто-то уже и рискнул на него тоже обернуться.
Жан не сводил глаз с Холодка-денди, сидевшего, потупившись, в гуще кафедральной шелупени, совершенно не заслонявшей его. Ведь он опознал в этом церемониймейстере, официанте и солисте хора своего прошлого студента, так и не одолевшего научный коммунизм и отчисленного из всех списков навсегда из-за непреодолимой религиозности, обнаруженной в самом конце университетского курса.
— Писание предупреждает: «Всякий, ненавидящий брата своего, есть человекоубийца», — продолжил очень внятно и спокойно Жан.
Ответить на это было совершенно нечего, как на любую правду, сказанную вслух.
Все присутствовавшие, даже самые тупые начетчики, поняли, что взошедший на кафедру молодой человек начал проповедовать. Но ситуацию спасало, что обращается он исключительно к Юрию Балабуровичу Балабуркину, несгибаемому материалисту-диалектику, корнеслову и доценту.
Именно в него вперился этот тощий тип в черном.
Именно в его сторону он клонил голову, будто делался единорогом.
В его сторону направлял десницу, готовясь выпустить невидимое копье.
Все прочие, невольно на этой мессе оказавшихся, ощутили, как пролился знакомый субстрат напряжения, и все как по щелчку настроились на соучастии в проповедании чего бы то ни было под портретами заглавных атеистов планеты.
Кафедральные персонажи оказались, как это не странно, привычны к строю подобных речей настолько, что ничего крамольного в них поначалу и не распознавали, вроде как докладчик начал с длинной-предлинной цитаты, чтобы удивив всех эрудицией и театральностью подачи, потом раскритиковать в пух и прах, исходя из великих с марксистко-ленинских принципов. Ведь по большей части именно проповедям они всегда и внимали, невзирая на собственную агрессивно безбожную породу, и изощрения безосновательной догматики опознавалось ими как глубоко родное, исконное, всем своим строем и пафосом, только вот ритуальные обороты были специальными, но это различалось уже потом, когда театр так сказать заканчивался. Главное – родственный синтаксис! Пафос обращения к ближним своим, так сказать, однопартийцам, метрьялистам-однополчанам, заверения в верности канону и пр.
Речь отчаявшегося от собственной смелости Жана просто выпрастывалась из его субтильного тела в аудиторию акустическими выпадами, словно он был комическим боксером, нокаутирующим пустоту, предложение догоняло предложение, неукоснительный завет выкручивался жгутом мокрой ткани, откуда вот-вот закапает мистическая ублажающая всех влага.
По иератическим смыслам он, как тенор, могущий сорваться в любой миг, взбирался выше и выше, и уже имя Господа нашего Иисуса Христа было им любовно названо, и это было само по себе страстной открытой нотой, столбенящей всех услышавших.
И никто не удивился его евангелическим славословиям, потому что по сути он произносил очевидное, схожее с разливающимися здесь речами.
Все ждали кавычек, замыкающих некую цитату, якобы разжевываемую им во всех драматических подробностях.
Многие думали, что эта такая вот театрализованная подача материала…
А что — вполне себе театрально, наверное репетировал!
Но Жан не пел, и не скандировал, а спокойным уверенным голосом не очень громко провозглашал, и это было провокацией само по себе, — ведь говоря, он порождал особенное союзное пение, очевидный заговор противоречивых смыслов, не оставляющих в плетении его речи малейшей возможности вклиниться меж словами в той же мере, как и им воспоследовать. Единственное, что он мог вызвать в умах собравшихся – прилив недоумения.
Эсфирь Стахановна, как самая распропагандированная и понимающая кое-что из закрытых источников про непростую религиозно-сектантскую обстановку в области, заметно порозовела, она стала рыться в сумке, чтобы достать блокнот и зафиксировать некоторые пассажи Жана. Но обращение «сестра», а она была единственной особой женского пола на этом сборе, как-то умилило ее прохиндейскую начинку, и она захотела побыть ею еще какое-то время.
И слепой «брат» Гомер поодаль от нее, как самый музыкально одаренный, разводил руками, чуть ли не задевая Стахановну, мешая ей произвести письменную фиксацию крамолы. Он не находил кнопок своего привычного инструмента, а только беспорядочно и нервно теребил воздух перед собой, будто впервые в жизни услышал слова о Христе и тут же уверовал в его вездесущее тело, чьи ребра можно пересчитать сверху вниз как хроматический звукоряд баяна.
Он, сидя на месте, на самом деле пытался поймать призрак тощего Жана, охватить его вкрадчивый голос, преисполненный доброты, настичь и сжать в удушающих объятиях все произнесенные им слова.
Воздух, казалось, уже жегся ими и твердел, распавшись на крестообразные пазлы.
Холодок сидел потупившись недвижим.
Его последние слова, обращенные к Холодку, были:
— Слава Господу, однажды, осознав собственную греховность, я вот не отверг Спасителя и позволил возлюбленному Иисусу действовать в моей грешной жизни. Мое новое сердце любит Господа, а ум и душа приклеиваются к Священному Писанию все крепче, и вот мое сердце любит всех вас, собравшихся здесь, братья и сестры, так сильно и искренно, что все слова бессильны.
Завершив свою недолгую речь, не дождавшись вопросов опешившей публики, Жан ретировался, и каблуки его снова процокали коду, утверждая каждое сказанное им слово метром поэтической стопы.
Заведующий кафедрой нашелся первым, и он величаво поднялся, чуть постоял, очень глубоко раздумывая, потом развел в некотором удивлении руки, будто только что упустил что-то большое, замер так и провозгласил:
— Вот мы, уважаемые товарищи мои тоже, не буду этого скрывать, идейные братья и сестры, внимательно выслушали товарища, члена нашего университетского кружка истории религии и атеизма, повторили…
Тут он позволил себе усмехнуться, чтобы продемонстрировать всем собравшимся незначительность этого эпизода. Аудитория плюшево уютно выдохнула и шевельнулась.
— Повторили мы, эээ… — он замешкался, но быстро нашелся:
— Так сказать, экскурс в апологетику древнехристианства, как все присутствующие убедились. Товарищ, видимо, глубоко с марксистских позиций изучает многовековую практику диатрибы, так сказать, — историю проповеданий отсталому религиозному элементу, совершенно закончившему существование к нашему времени стремительно-научно-технического прогресса, передового освоения космоса, не говоря уж про нашу электрификацию от Москвы до самых до окраин.
Он вроде бы даже запел.
И речь его звучала самоуверенно, ведь он относился к породе людей, изрыгавших из себя смеси из любых слов, сдобренных заверениями в верности заглавным идеям, он был очень опытным бюрократом, понявшим ситуацию, взявшим себя в руки и самозабвенно и вольно возглавившим собрание.
— А теперь, товарищ Кажубей Марцелиевич, вы, как парторг, по-братско-сестрински, так сказать, возьмите-ка у товарища выступившего данные для протокола. Пошлите-ка Семена, брата нашего в известном смысле. Что? Ушел уже товарищ… А кто, товарищи, привел товарища историка атеизма, знатока и практика диатрибы, так сказать? Странно. Сам, значит, товарищ заглянул на наш философский огонек.
То, что Жан проповедует Христа в месте их кафедрального сбора у него сомнений не вызывало. Заседание было оформлено неким скромным алтарем, будто разбили походную церковь наскоро, –красная несвежая скатерть в чернильных горошинах, заткнутый пробкой графин мутной воды, перевернутый стакан на блюдце с трепыханием какого-то малюсенького насекомого, будто приготовленные для причастия, и замершая в ожидании паства материалистов, – все представляло собой вывернутую многажды опороченную отвратительную церковь.
Холодок переживал проповедь Жана о бессилии своих собственных слов перед открывшейся любовью. И через некоторое время он уже разуверился в реальности происходящего, так как произносимые Жаном правильные слова были крамолой, и внимать им безнаказанно было невозможно.
Напряжение возникшее в нем после слов «Бог» и «Христос», породило иллюзию, подобную той, что переживает впервые попавший на «Парсифаля», обнаружив, что уже примешался к звукам оперной мессы, источаемой отовсюду, — и из оркестровой ямы, и со сцены, и с высоких ярусов, и с балконов, где затерялись не поместившееся в оркестре музыканты и певцы. И нет такого способа, чтобы от этих лучащихся отовсюду звуков уклониться, потому что со всей определенностью он сам стал ими, утратив свой телесный исток, и что-то в нем схлопнулось в точку либо наоборот исторглось, оборотив его в беспредельное мгновенное поле, где полыхнул разряд, легко нагнав его.
Как будто он рассматривал гениальную картину, где ангел «Благовещания» отвел взор от Марии и повернулся в профиль к нему, и он тут же утонул в его прозрачном взоре нездешней силы, могущем зародить в чреве этого идиотического несуразного дня ростки сомнений, так похожие на веру.
И он взглянув несколько раз в глаза Жана, буравящие его, перехватил его взор, но не обнаружил ответно в светлых радужках очей достижимого дна.
Холодку показалось, что проницать светлоокому вестнику в нем было уже совершенно нечего.