Вадим Гаевский. Прощальный дивертисмент
В своем кругу его звали Димой. Дима сказал, Дима написал… Я поначалу недоумевал, кто этот Дима? Потом понял, что речь идет о Гаевском. Для меня он был, разумеется, Вадимом Моисеевичем. С самого первого дня нашего знакомства в редакции журнала «Театр» на Большой Никитской, тогда еще улице Герцена. Но при этом отчасти и Димой тоже!
В нем было что-то от булгаковского милого Лариосика, племянника из Житомира, от младшего любимого брата, гениальность которого общеизвестна, но которому почему-то ужасно не везет. Нигде не состоял, ни в чем не участвовал. У него даже не было кандидатской степени! Тут полагалось тяжело вздохнуть и выдержать паузу. Ну как же так, без степени-то?!
Но Гаевский мог себе это позволить. Как мог неделями оттачивать какой-нибудь один абзац или искать сутками напролет ритм одной фразы. Его театроведение — это, конечно, проза высочайшей литературной пробы. Лучше него о театре и балете никто не писал. И уже не напишет. Он был нашим театральным Прустом.
Порой его метафоричность казалась мне даже избыточной. К чему весь этот бисер? Но чаще он все-таки восхищал своим даром видеть самую суть, облекая ее в единственно возможные и невероятно красивые слова.
Рядом с его эссе чужие театральные тексты припахивали банным мылом или скучной советской канцелярией. Понятно, что и они выполняли какую-то свою полезную функцию, но контраст был столь очевиден, что печатали Гаевского в том же «Театре» довольно редко и как бы даже с некоторой опаской. Его тексты таили в себе эстетическую диверсию, в них легко было вычитать зашифрованный вызов существовавшей тогда системе репутаций и рангов. Но Гаевскому это почему-то позволяли. «Это же Дима!» — сокрушенно вздыхали интеллигентные редакторши и с замиранием сердца оставляли почти нетронутыми гранки его статей перед отправкой в печать. Править Гаевского казалось кощунством даже в те советские подцензурные времена.
Штучные тексты, исключительные спектакли, грандиозные артисты… Никогда он не разменивался на третий сорт, никогда не занимался театральной поденщиной. Писал только о том, что знал, чувствовал и любил. А свою первую книгу издал, когда ему было за пятьдесят. Его «Дивертисмент» останется в нашей истории одним из самых больших театральных скандалов начала 80-х. На моей памяти такого еще не было, чтобы книгу изымали из продажи, чтобы автора шельмовали в центральных газетах, а редактора выгнали из издательства с волчьим билетом.
Почему вся эта буря поднялась из-за невинной книги о балете, нельзя понять до сих пор. Тишайший и милейший человек в тройных очках и клетчатой рубашке. Мухи не обидел, слова плохого ни о ком не сказал. И опять же все это было похоже на историю младшего брата, попавшего в беду, за которого должны были вступиться все. И вступились. Все наше театральное братство. «Диму надо спасать».
Сейчас не к месту и не ко времени вспоминать все тягостные подробности. Тот, кто считался главным обидчиком и гонителем Гаевского, давно им прощен. И под старость они даже, кажется, помирились. Или сделали вид, что помирились?
Но история эта весьма характерна и для биографии целого поколения, и для времени, в котором мы жили. «Стилистическое несоответствие» — это ведь нечто большее, чем несходство во вкусах и эстетических пристрастиях. Это судьба. И это клеймо на всю жизнь.
«Безродным космополитом» Гаевский был с самых первых своих лет учебы в ГИТИСе, так страшно совпавших с идеологическими погромами конца 40-х годов. И в сущности, им в душе и на бумаге оставался всю жизнь. Космополитизм был у Гаевского в крови. Он был настоящим западником, русским европейцем.
Притом что сам за границей не был — не пускали. Иностранные языки знал, но свободно говорить не мог — практики никакой, да и не с кем. Но даже когда такая возможность появилась, как, например, с Дж. Баланчиным или М. Бежаром во время их гастролей в СССР, он почему-то постеснялся. Наверное, не захотел выглядеть в глазах тех, кому поклонялся, провинциальным, восторженным Лариосиком.
Всю жизнь он прожил на своем Арбате в окружении книг, легенд и мифов, которые сам же и творил. С ним было невероятно легко общаться. Никакого профессорского апломба, никакого торжественного пафоса. Дима и Дима… Ироничный, лукавый, смешливый, какой-то уютно-легкий.
Он про всех знал. Помню его рассказ о концерте Марлен Дитрих в Москве («Она пела только для мужчин. Женщины в зале должны были чувствовать себя лишними»). Его описания танца Улановой («В последние годы она специально убыстряла темп и танцевала очень быстро, чтобы никто не заметил, как она постарела»). И наши споры о Плисецкой («Майя никогда не была шестидесятницей. Она балерина военного поколения»). Его размышления о театре Эфроса и Любимова. Его рассказы о старом МХАТе и БДТ времен владычества Товстоногова. Он жил театром, обожал балет, любил артистов.
При этом всегда держал дистанцию, ни с кем особо не сближаясь, не вступая в тесные дружбы. В отличие, например, от того же Виталия Вульфа, которому были необходимы личные контакты и отношения. Гаевский легко без них мог обойтись. Ему хватало собственных впечатлений, полученных в зрительном зале. И письменного стола, за которым он сочинял свои эссе, исписывая ученические тетрадки своим нечитаемым угловатым почерком близорукого гения.
«И оттрепетав был тих» — сторонняя стихотворная строчка Пастернака о Маяковском подсказала ему когда-то ритмический портрет Улановой.
Сегодня, когда я думаю о Вадиме Моисеевиче и его уходе посреди этого невыносимо жаркого лета, снова и снова повторяю про себя: «И оттрепетав был тих».
Вам может быть интересно:
- Григорий Чхартишвили: Мне все равно, где писать
- Игорь Манн: «Будут читать – мы их достанем»
- «Мiр и война». Глава из новой книги Бориса Акунина
Больше текстов о политике и обществе — в нашем телеграм-канале «Проект “Сноб” — Общество». Присоединяйтесь