Борис Эйфман: Чужое недоброжелательство — лучший стимул для творчества
У Бориса Эйфмана в нашем театре особый статус, сложившийся как-то сам собой еще в конце 70-х годов. Без особых усилий, чьей-то протекции или поддержки. Небожитель с лицом красавца раввина. Ранняя седина, пронзительный, жгучий взгляд, элегантный шарф через плечо, мягкость голоса и манер. Не поддаться вкрадчивому обаянию Эйфмана невозможно. В свое время ему приписывали много романов. А по просторам интернета до сих пор гуляет его двойной портрет с ослепительно прекрасной Анастасией Вертинской — самая эффектная пара начала 80-х годов, снятая главным летописцем эпохи Валерием Плотниковым.
В Эйфмане до сих пор совсем не чувствуется бронированного панциря, каким полагается обзаводиться мэтрам его возраста и ранга. Но у него всегда очень четкое представление о том, каким должен быть его театр, что ждет зритель от его спектаклей и какими способами этого можно достигнуть. Так было, когда он первым обратился к прозе Достоевского, казалось бы, совсем не балетного писателя, или взялся за пластическое прочтение романа Фицджеральда «Ночь нежна».
Или когда первым рискнул рассказать языком танца о тайной драме П. И. Чайковского, которая долгое время оставалась под запретом для отечественных исследователей творчества и биографов великого композитора.
Рождение его театра пришлось в самый разгар душного брежневского застоя — в 1977 году! И где? В самом идеологизированном городе на свете, в Ленинграде, откуда к тому времени уже успели сбежать все, кто мог, а те, кто остался, страдали от неусыпного надзора Романова и других высокоидейных начальников. Для меня до сих пор загадка, как Эйфману удалось в этой академической, холодной пустыне создать свой балетный театр. Ставить спектакли на музыку Pink Floyd, брать в качестве сюжетов для либретто произведения Достоевского. В общем, вести себя так, будто никакого Смольного с красным флагом на крыше не существует и в помине.
Будто вся эта советская, шершавая, неудобная, серая жизнь остается за давно немытым окном, в которое он никогда сроду и не заглядывал. А есть жизнь больших страстей, взлетов и падений, которые он без устали инсценировал в своих балетных спектаклях.
Помню экстатический танец Аллы Осипенко в роли Настасьи Филипповны и трагического гиганта Джона Марковски — Рогожина. И нервную, издерганную пластику Валерия Михайловского — князя Мышкина. Это были, возможно, еще не слишком совершенные спектакли, пугавшие ревнителей классики и поклонников эпических полотен а-ля Григорович. Но в них чувствовался нерв, молодой драйв и какая-то упрямая непреклонность человека, который привык стоять на своем, чего бы это ему ни стоило.
Эйфман никогда не боялся нарушать табу, идти против течения и даже не замечать балетную моду. Кажется, давно уже никто не ставит сюжетные, многоактные балеты, а он их сочиняет с небывалым и даже каким-то вызывающим упорством. Никто больше не рассчитывает на эмоциональное потрясение от танца, а Эйфман никаких других зрительских реакций просто не признает. Если за спектаклем не следует овация стоя, он считает его провальным. При этом во всех неудачах Эйфман склонен обвинять прежде всего самого себя. Чем, кстати, выгодно отличается от многих своих коллег, готовых переложить собственные просчеты на плечи артистов или начальства. Может быть, поэтому так легко общаться с Борисом Яковлевичем, что нет в нем этой вековечной обиды на всех, кто недодал, не признал, не наградил, не восхитился. Хотя успех пришел к нему довольно поздно, давно обещанный Дворец танца так до сих пор и не построен, а балетные критики не очень-то жалуют его спектакли. Почему это происходит?
— Я не модный, — иронично и чуть грустно улыбается Эйфман. — Есть такая избранная категория хореографов. Они считаются мобильными, могут поставить все, что угодно и где угодно. И, наверное, это хорошо, что я не модный. Ведь искусство, создаваемое мной, тяготеет к вневременности. Говорю так не потому, что у меня мания величия. В творчестве я стремлюсь затрагивать только самые сильные эмоции. И мое искусство столь глубоко проникает в человека, что остается с ним навсегда. Люди приходят к нам на спектакли как на сеансы к психотерапевту. Мы стараемся разбить четвертую стену, которую балет так долго и упорно возводил. Подобного взаимодействия сцены и зала в мире танца никогда не было.
— Помню, когда ваш театр был на гастролях в США, вас даже сравнили в одном из отчетов с бывшим президентом Дональдом Трампом. Как вы думаете, это был комплимент?
— Если честно, то поначалу я даже не знал, как на это реагировать. Представляете, раскрываешь газету и читаешь про себя: «Борис Эйфман — Дональд Трамп в балете». Что с этим делать? Однако в конце статьи говорилось: можно любить или ненавидеть Эйфмана, но он — как и Трамп — победитель. А в другой рецензии меня назвали «гениальным манипулятором». Тогда за время тура мы дали в общей сложности 27 спектаклей. И каждый заканчивался овациями, криками «браво!». Причем не имели значения ни название балета, ни состав исполнителей, ни даже город, где труппа выступала. Везде реакция была одна и та же — восторженная, почти экстатическая. Поэтому, очевидно, пресса и писала, что я умею манипулировать публикой, гипнотизировать ее.
— Но согласитесь, что в этой реакции есть оттенок какого-то плохо скрываемого недоверия? Как будто речь идет не о высоком искусстве, а о шоу иллюзиониста или цирковых номерах.
— Я думаю, что критики по большей части просто не готовы воспринять наши спектакли, выходящие за установленные ими рамки. У них ведь все разложено по полкам. Балетные обозреватели приходят на спектакль и уже заранее знают, что про него напишут. Вот полка Баланчина, или Петипа и его наследников, или Форсайта. А у меня — своя ниша, в которой критики почему-то мне отказывают, даже не попытавшись вникнуть в законы моего театра. Для этого надо просто чуть приподняться над своими пристрастиями и предрассудками. Сегодня публике полагается сдержанно восторгаться и изредка хлопать, но она отвыкла быть эмоционально захваченной, как на наших спектаклях. В театре больше не принято плакать во время действия, не принято после представления бросаться к хореографу со словами восхищения. А во время наших гастролей в Канаде и США все происходило именно так. И критики, наблюдавшие эту реакцию, пришли к мысли о том, что имеют дело не с привычным для них балетом, а с каким-то совсем другим, особым явлением. Поэтому в ход шли весьма неожиданные определения и параллели. Но в любом случае на недостаток внимания жаловаться нам не приходилось.
— Все, о чем вы рассказываете, — и эти гастроли в США, и зрительский успех, который им сопутствовал, и интерес прессы — наверняка не может не вызывать зависти у ваших коллег. Ощущаете ли вы ее в своей жизни?
— Зависть окружающих ощущаю постоянно — как обязательный фон своей жизни. Причем так было во все времена — как успешные для меня и театра, так и совершенно катастрофические. Можно сказать, что это воздух, которым я вынужден дышать. Доходило до почти мистических моментов, когда, сталкиваясь с чередой травм у артистов или их внезапными срывами, я всерьез задумывался: не сглазили ли нас? Однажды мы даже пригласили православного священника освятить репетиционное помещение труппы. Было четкое ощущение сгущающегося мрака, словно кто-то целенаправленно пытался нас извести. Но, с другой стороны, чужое недоброжелательство — это всегда провокация, лучший стимул для творчества. Чтобы самому не заскучать и не начать повторяться, мне нужен такой раздражитель.
— А самому вам приходилось когда-нибудь испытывать зависть?
— Я рос в закрытой стране. Да, у меня были кумиры — Юрий Григорович, Леонид Якобсон, Игорь Бельский. Я учился у них, вдохновлялся их спектаклями, пластическими прозрениями. Но, когда я создал свой театр, оказалось, что он существует вне привычной системы координат, вне всякой конкуренции с моими предшественниками или современниками. И даже если я брался за сюжеты, к которым до меня обращались другие, — например, за «Евгения Онегина» или «Анну Каренину» — то все равно никогда не чувствовал ревности. Наоборот, я мог восхищаться чужим талантом, испытывая при этом желание сделать что-то свое. Я знал, что должен стремиться к идеалу. Только вдумайтесь в эти цифры: за последние четыре года я переделал пять своих известных балетов. На 80–90 процентов это абсолютно новая хореография. Покажите мне другого такого безумца, который стал бы заниматься подобным. Мне просто некогда завидовать. Я сочиняю балеты. И кстати, может, вы мне подскажите: по отношению к кому я мог бы сегодня испытывать зависть?
— Петербург и Москва — что значат эти два города в вашей жизни?
— Один из самых моих важных и правильных поступков — то, что я в свое время не эмигрировал, а остался жить и работать в Ленинграде. Окажись я в любом другом городе, моя судьба сложилась бы совсем иначе. Помню, когда был студентом, часто приходил в Александро-Невскую лавру, где часами просиживал на могилах Чайковского, Достоевского. Там я чувствовал, как энергия великого прошлого и этих гениальных людей наполняет меня, меняет мою жизнь. Но Москва тоже очень дорога мне. Так сложилось, что ставил я свои балеты в Ленинграде, а показывал их в столице. Сейчас уже можно сказать однозначно: Москва буквально спасала наш театр от неминуемой гибели. Поддержка ведущих столичных критиков, известных деятелей искусства в советскую эпоху значила бесконечно много. На какое-то время под воздействием их доброжелательных статей и выступлений ленинградское начальство оставляло нас в покое, и я мог продолжать нормально работать. Кстати, в Москве есть балетоманы, которые сопровождают наш театр больше 40 лет. Многие из них стали важными и влиятельными людьми. А я их помню еще юными поклонниками нашего балета. Кажется, столько лет прошло, а на гастроли в Москву всегда еду как на любовное свидание.
— Принято говорить, что балет — это искусство молодых. Как вы ощущаете свой нынешний возраст?
— Я не пускаю возраст в свою жизнь. Признаюсь, что сейчас у меня нагрузки больше, чем когда мне было, скажем, 40. Вот для примера распорядок моего сегодняшнего дня: в семь утра я уже находился в студии, где на протяжении трех часов работал с музыкой для нового балета. Далее — трехчасовой прогон спектакля. Час отводится на встречу с вами (журналистами. — Прим. ред.). Потом мне надо ехать в Академию танца, где меня ждут ученики. Затем вечерняя репетиция с балетом до 22 часов. И так почти каждый день. Ответственности и нагрузок стало в разы больше, а сил, как понимаете, не прибавляется. Но я счастлив, что могу позволить себе существовать вне быта и концентрироваться исключительно на работе.
— Как вам это удалось? И кто берет решение этих проблем на себя?
— Я бесконечно благодарен своим родным и близким, которые освободили меня от бытовых забот и приняли это бремя на себя. Что касается административных задач, то в сравнении с созданием и выпуском спектакля мне они кажутся сущими пустяками. В управленческих вопросах требуется лишь найти правильный механизм работы, и тогда дальше все будет делаться на автомате. А вот заполнить пустое пространство репетиционного зала осмысленным движением, которое потом должно стать самостоятельным балетом, суметь увлечь артистов новыми творческими задачами — это самое сложное.