Иллюстрация: РИА Новости
Иллюстрация: РИА Новости

О 13-м номере, вожаке «красных псов», говорили отдельно, как о страшных морозах зимы 41-го года, о его баснословной способности выгорать до прозрачности в каждой своей эволюции. Неожиданно всем захотелось узнать его имя, назвать человека, а вернее, явление, с которым столкнулись. Ослепительный солнечный мрак, поглощающий личность? Ну почти. Не совсем. Убивая Шумахера и Лозигкейта, он пел. «Когда простым и нежным взором...» — вот что было гвоздем его репертуара. Даже сквозь завывания электромагнитного ветра было слышно, что слуха у него нет совсем. Руди был бы убит этим гнусным задыхающимся баритоном, но, похоже, тут действовал принцип возмещения природной обобранности: сколь фальшиво он пел, столь безжалостно чисто исполнял нашу смерть. «Герман, ты знаешь русский. О чем он поет?» — «О том, что он скоро нас всех поимеет». — «Улыбаетесь, Борх? Вы, конечно, у нас исключительный случай». — «Да, именно, я — случай исключительный. Дальтоник. Для меня все “индейцы”1 одинаково серы. Так что, боюсь, когда мы встретимся, я отнесусь к вот этому горлану без заведомого трепета».

Да, да, мы услышали их голоса — на русских машинах наконец появились убогие рации. Сквозь треск и вой радийного эфира пробились имена и позывные: «Балобан, Титаренко, Зворыгин, Султан, Лапидус...», татарские, еврейские, крестьянские фамилии, невразумительные «Ландыши» и «Маки» — установить, кто именно из них так любит петь, пока не удавалось.

Минки-Пинки дрожит, увязая крылом в снежной плотности туч, и опять затихает на чистом просторе. Четверка Баркхорна идет на Моздок, а я веду свой шварм на Малгобек. Большой хребет Кавказа придвигается лилово-синим фронтом каменного шторма, огромная отара сахарно искрящихся на солнце облаков сползает нам навстречу по невидимому склону, их разлохмаченные грязно-сизые хвосты свисают до самых кремнистых холмов, серовойлочных пастбищ, столетних чинар... Еще чуть — и утонем в непроглядном ледовом дыму.

— Говорит пять-один. Все на Hanni пятьсот2, пока мы не ослепли, — командую я, понимая, что так мы теряем способ зрения сокола, бога, высоту для обвальной атаки, когда убиваешь раньше, чем низовая пожива завидит тебя. Делать нечего: если уйдем на Nordpol, вообще никого не увидим.

Глаз скользит по долине меж двух горных гряд, по шоссе, запруженному «блицами» и тентованными «мерседесами» с красным крестом, — мы проходим над ними так низко, что видим лица наших солдат — закопченные, но улыбающиеся. Это нам воевать здесь непросто: над гористым ландшафтом не походишь на бреющем.

— Всем велосипедистам!3 Квадрат двадцать один! Я гауптман Экхардт! Кто рядом — на помощь! На помощь... о боже... они нас прикончат! Куда ты, кретин?! Выводи, выводи!.. Гю-унте-ер! О боже, ублюдки, Святая Мария! Прииде на помощь! Все немцы, на помощь, прошу вас, сюда-а-а! У меня жена Эльза и дочери Сигилд и Ханна...

Там молят о божественном вмешательстве — это как раз по моей части.

— Направо, ребята, — кривясь от призванных попасть в дыхательное горло «Сигилд, Ханна», я поворачиваю Минки-Пинки на агонию. Ни разу не слышал, чтоб кто-то из расы воздушных господ взмолился с такой скотской мукой, с таким детским страхом потерянности.

В открывшейся чаше кремнистой долины голодные «Яки» по кругу гоняют пятерку ревущих, дымящих, свистящих дырявыми крыльями «штук». Четверка русских зверствует на нижнем пределе высоты, а еще одна пара спиралями ходит на тысяче, прикрывая своих от нежданного обрушения высотных гостей: невидимками мы не обвалимся.

— Говорит пять-один. Направление — десять часов, сорок градусов выше. Все на Северный полюс! — отчеканиваю и вонзаюсь в округлую полынью в облаках.

А чего вы хотели? Чтобы мы сами рухнули в эту воронку, в которой и без нас слишком много машин? Мы пришли убивать, но не собственной тушей.

Озираюсь: Гризманн, Курц и Кениг у меня за хвостом и левее. Я даю полный круг над сияющими снеговыми валами.

— Эй, ребята, какого эти русские цвета?

— Красного, красного! — так, как будто кричали все время, а я их не слышал.

— Дырка справа! Прикрой меня, Фриц! — издаю атакующий клич, разглядев в голубой полынье крестик красного «Яка».

Солнце лупит в прореху, превращая меня в невидимку, в часть своей светосилы, бьющей русскому прямо в затылок и темя. Красный «Як» вырастает со скоростью моего вихревого падения — и, прожженный моим немигающим взглядом, кидается в переворот, но, увы, слишком поздно: мои трассы проходят сквозь его фюзеляж, и, выметывая грязный дым из пробоин, он срывается в штопор — не птица, а бесформенный и неуклюжий предмет.

Вывожу Минки-Пинки в бесхитростный горизонтальный полет, обернувшись туда, где не может не возникнуть второй — так и есть: в ста пятидесяти метрах у меня за хвостом и левее. Я тяну рукоять на себя, зная, что без натуги уйду от него. Он за мной не взмывает: на него уже рушится Фриц.

В верхней точке подъема скольжу на крыло и, спикировав метров на триста обратно, выхожу в горизонт, собирая кишащие жизнью горбатые голубые осколки своих полусфер в замечательно чистый бесшовный витраж. Три наши «штуки» с дымовыми шлейфами форсажа удирают на северо-запад. «Яки» бросили их, устремившись на нас. Наши пары рассыпались, каждый сам за себя. Солнце бьет мне в глаза, и засвеченный солнцем «индеец» идет на меня в лобовую — чуть скольжу на крыло, услыхав умоляющий жалобный визг Минки-Пинки: «Спаси!» — и ныряю под бешеный просвист огромного плуга, раскатавшего воздух так близко от моей головы, что на миг я оглох. Он уходит на горку. Тут же делаю полупетлю у него за хвостом, опрокинувшись вниз головою и видя впереди над собой этот «Як», что уже замирает на незримом воздушном хребте и покорно ложится на брюхо. Я несусь ему в хвост, зная, что этот «красный» способен на правый боевой разворот. Он уходит нырком у меня из-под носа, начинает пикировать к близкой земле, поманив за собою меня, мимикрируя под недоумка, как будто не видя, что оставшихся метров ему для отрыва не хватит, и с угаданной мною переламывающей резкостью вынимает себя из падения на вертикаль.

Где-то я уже все это видел, мой друг: едва не вонзившись в кремнистую плоскость бурана, корчевальным движением тяну на себя накаленную ручку и уже ничего, кроме мерклого света вокруг... Но живущий не в теле, а выше, заполняющий все и вмещающий все соучастник моего бытия чует, как красный «Як» впереди начинается вращаться на горке, выходя на атаку разученной бочкой; видит, как траектория восходящего лета его провисает, словно отягощенная бельевая веревка, — в то мгновение как я продолжаю движение ввысь по прямой, уподобясь Шумахеру... как же все-таки жалки вторые и третьи концертные исполнения смерти.

Выйдя в горизонтальный полет, я со смехом всезнающей твари швыряю себя в спасительный косой переворот, чуя близкий, как кожа, оглушительный просвист его пулеметной струи. И, зажив у него за хвостом, уходя от него, затопив пустотой его нежный и ласковый взор, в сей же миг разрезаю густой сдобный воздух боевым разворотом — на запах! «Як» прошибла расстрельная дрожь, отлетели большие куски, из дыры в фюзеляже забил желтый факел, распустился на встречном потоке, пожирая машину до киля, и тотчас, еще в миг огневого плевка, захлестнула мне горло досада: и все? Это все твои песни? Весь ты? Да, ты дался мне трудно, но так скотски быстро. Что мне делать теперь? Кто мне даст эту радость предельности, пусть хотя бы на два оборота секундника, кто заставит меня переламываться и кататься в таких полупереворотах от хохота?

И как будто в ответ — со свежующей силой — что-то мне обдувает затылок, что-то по восходящей раскраивает не успевший зажить толком воздух у меня за спиной, возникая в моей мертвой зоне, так, что я не увидел, а всей позвоночной электропроводкой почуял эту новую смерть у себя под хвостом. Приступ смеха бросает меня в полубочку, ухожу на ноже из-под трассы... Ого! Эта тварь чуть не вскрыла мне брюхо продольным разрезом. Новый «Як», сократившись на взмыве до размеров стрижа, обращается вниз и назад, начиная пикировать в точку, где я, заложив боевой разворот, не могу уже не очутиться. Как же все-таки все они зорки, сколько могут осиной сетчаткой схватить, а ведь я считал это фасеточное всеохватное зрение своей исключительной собственностью.

Он опять у меня за хвостом, виражит еще круче, чем я, и выхлестывает свои трассы в точку перед моим красным носом. Воздух перед глазами перекрыт негасимыми нитями огневого забора — вот теперь уж и вправду спасительным стапятидесятиградусным полупереворотом ухожу из-под трассы, опрокинувшись вниз головой, почему-то не лопнувшей от чугунного натиска крови. Три минуты я занят продлением собственной жизни и только. Будто впрямь не один человек то и дело бросает меня в эволюции, огневыми хлыстами хлеща пустоту у меня за хвостом, перед носом, а накинулись четверо, шестеро... На втором развороте понимаю, что он — это он, старый друг и убийца Шумахера, а убитый мной только что русский — всего-навсего преданный подражатель его, обезьяньи копирующий «переломы» и бочки своего вожака.

Ухожу из-под мысленной трассы, становящейся режущей явью, но не вылетел, нет, из магнитного глазоохвата ивана, продолжая его ощущать как заливший пространство немигающий свет — непрерывность усилия поселиться в мой череп. Мысль этого ваньки обгоняет его самолет, даже сердце, обросшее мясом, дюралем, крылом, весь телесный его аппарат и бесплотным стрижом режет воздух, то и дело сшибаясь с моей беспокойною мыслью, неугомонно ищущей того же, что и он.

Как и я — бог ты мой! — мыслит он не фигурами: виражи, развороты, обратные петли — для него только буквы в письме. У него замечательный, родственный мне рваный стиль — ни кратчайшего дления горизонтального и прямого полета, колебаний, сомнений, слепоты, слабоумия между превращениями красного «Яка».

То, что он исполняет, похоже на черную Schräge Musik4. Он как будто все время сам же душит свое самолетное соло и не может его задушить, сам не знающий, что же он выкинет через мгновение. Я как будто отчетливо вижу рули его красной машины, шевелящиеся, как стопы балерин у станка.

Я верчусь, кувыркаюсь от смеха в прожигаемом трассами, рассекаемом крыльями незаживающем воздухе. Неприступные горы и небо начинают вращение вокруг Минки-Пинки — ухожу правой бочкой от огненных меток, боевым разворотом захожу ему в хвост, но быстрее, чем сквозь мои пальцы проскочила расстрельная искра, он с такой переламывающей пыточной резкостью подымает свой «Як» на дыбы, что меж ребер впивается и продавливает понимание, что я сам никогда Минки-Пинки наверх по такой крутизне не втащу, а вернее, такого давления не вытерплю — голова в верхней точке подъема разломится. Вот чем еще он убивает — пневматическим прессом таких перегрузок. Отжимает тебя до бессочной избоины, раз за разом вминая в сиденье лишь одним представлением, как больно ему и насколько ты хрупче его: ты из мяса, а он — из железа.

Я себя берегу, не вгоняю себя вслед за ним по отвесному склону в свинцовую плотность — есть еще голова, есть холодные числа, эта область господства германского гения; ни к чему так мочалить себя — нужно просто его обогнать, как секундная стрелка минутную, представлением о том, что захочет он вытворить. Затянув Минки-Пинки в боевой разворот, опрокидываюсь вниз головой, и, скользя на крыло, опускаюсь внутри виража бесподобного ваньки, исхитрившись вписаться меж «Яком» и центром незримой пластинки, выношу за его острый нос перекрестье прицела и втискиваю кнопки спуска в штурвальную ручку, так что русский не может уже не пройти сквозь мои закипевшие трассы. Голова будто лопается от напора прихлынувшей крови. Моя мысль о его неминуемой судороге не становится материальной, хотя огненный бисер и нижется на незримую ось — ученически грязной, бесподобно уродливой бочкой, волчьей квинтою на вираже красный «Як» зарывается носом в густой, взбитый в масло его оборотами воздух и, застряв в пустоте, обрывается вниз: я выметываю раскаленные метки в пустое.

Только тут понимаю, что он, вероятней всего, уже пуст — не исчерпан, не выструил на лету все идеи и тем более не обессилел телесно, а свинца и железа в его барабанах и лентах — лишь на десять секунд непрерывного пламени.

Ничего уже не понимаю, а верней, просто не поспеваю называть все фигуры по имени — такова и его, и моя самолетная скоропись: вертикаль — слепота под чугунным нажимом среды — ледяное наитие переворота, сразу переходящего в боевой разворот... Через миг мы свиваем такой прихотливый клубок, что на выходе из виража я мертвею от стужи, не от ужаса — от изумления, видя, что мое серое с желтым крыло как бы перетекает в его закругленное красное, — точно два постоянно обращенных друг к другу одинаковыми полюсами магнита наконец-то сошлись.

Точно одноплеменные птицы, мы летим с ним в одном направлении и беспомощны, словно спеленатые. Шевельни кто-то ручкой, надави на педаль, заскользи на вираж — и второй тотчас вскроет его, как консервную банку, простейшим и привычнейшим телодвижением. Оба зажили в новом, смешном, уязвимом для боли и смерти обличье, беззащитные перед ударом откуда угодно. Объявись сейчас рядом его кумачовый собрат или кто-то из моих Rottenhunde — расстреляют кого-то из нас, словно плот на реке. Или русский таран, а вернее, короткое мерзкое трение крыльями и фюзеляжами в первобытном усилии высечь машиной двадцатого века из такой же машины огонь. Невыносимое железное стаккато, кинематограф молний и темнот — и целлулоидная пленка жизни лопнет, вздумай он бросить «Як» на меня, а не от... Ну а если его пулеметы пусты? Может быть, я вообще повредил ему тяги рулей. Нет, внедриться в чужую башку, существо невозможно. В чью угодно, но только не в эту. Смех не выплескивается из меня, словно вода из перевернутой бутылки — только в силу того, что она переполнена. И еще через миг, позабыв о своей и его совершенной беспомощности, про любые ходы королей на соседние клетки, я как будто не собственной силою делаю то, что действительно сделать хочу, одновременно самое дикое и наиболее близкое к человеческой сути. А верней, только тут сознаю, что давно повернул близорукую голову влево и смотрю сквозь стекло на него — так же пристально и неотрывно, так же недоуменно и всепонимающе, как и он на меня.

Лобовое его остекление густо зашлепано грязью. Эти «Яки» страдают хроническим недержанием масла, и оно расплескалось и по обращенной ко мне боковине его фонаря. Но я вижу сквозь эти косые потеки лицо — обманчиво спокойное, блестящее от пота, как майолика, молодое лицо измочаленного человека. Стариков в небе нет. Обожженное в горне лицо с примечательным выпуклым лбом, крупным носом и плитами скул, хоть могло быть любым: детски круглым и жалко податливым, несуразным, со стесанной челюстью и обиженно сжатой куриною задницей вместо твердогубого рта — не имеет значения. Помесь ужаса с гневом в зрачке — так глядят угодившие в путы, плененные хищные птицы, так глядят, когда больше не могут ударить.

Как понять смысл взгляда сквозь двойное стекло фонарей и потеки машинного масла? Но я чую буравящий натиск, непрерывное, долгое стержневое усилие вынуть мой мозг, целиком заместить своей волей, и мне кажется, он не сейчас посмотрел на меня, а искал меня мысленным взглядом все время. С первой той нашей встречи под Красным Лиманом. Я не вижу в глазах его ненависти — справедливой беспримесной ненависти к представителю вида, народа, который убивает всех русских, — он глядит на меня с застарелым омерзением к себе и стыдом за свою нищету. И, наверное, все же с огромным, безотчетным влечением сильного к сильному.

Никогда мы не скажем друг другу ни слова. Я хочу показать большой палец, этим универсальным жестом глухонемых не сказав и толики того, что хочу передать: ты один мог меня так измучить нашей сверхскоростной безысходной Протеевой каторгой, ты один мог так долго оставаться живым у меня перед носом и даже заставлять меня жить там, где я не хочу. Я хочу показать большой палец, но руки остаются приваренными к рычагам.

Мы магнитим друг друга, но стрекочет в башке вечный секундомер, кто-то из пассажиров, сидящих во мне, молотком лупит в стенку: «Эй ты там, мы хотим быть живыми!» — и, вздрогнув от набата внутри, подчиненно бросаю взгляд на красную лампочку: ну, конечно, бензина — только на возвращение домой. А если он решил меня не отпускать? Но мне кажется, что он не вывернет руль на взаимный разнос — не из страха, а лишь из инстинкта красоты боевого полета. Убивать меня так он не станет, веря в то, что способен убить красотой. Есть еще беспредельное кровно-дрожащее «жить!» — в каждом, в каждом... а в нем? Невозможно вселиться в чужую башку. В чью угодно, но только не в эту.

Нежнейшим пианиссимо, легчайшим трепетным нажимом отклоняюсь от пыточной близости на волосок. Ничтожная полоска пустоты меж законцовками растет, точно дверная щель от воровских или родительских прикосновений: «спит?» Фонарь его забрызган темным маслом, но на такой дистанции ему хоть выколи глаза: если он заложился убить, все едино ударит — лишь на чувстве пространства, шевельнувшись кутенком в мешке, всем своим напружиненным телом подавшись на гудение крови, на запах. И тут его губы поводит какое-то чувство, и, дрогнув, они расползаются в бессильно-торжествующей улыбке людоеда, открыв все тридцать два белейших зуба, и он отгоняюще машет рукой: «Исчезни же ты наконец!» Никогда я не видел такого свободного, властного жеста, и этого я ему никогда не прощу: никто и никогда не может давать мне дозволение на жизнь.

В тот же миг за спиною у нас проявляется троица «Яков» — может быть, он сначала увидел собратьев, а потом уже рыцарски мне замахал, не желая смотреть смерть беспомощного, отпуская меня, раз не может убить меня сам. Никогда не узнаю. Вмиг валюсь на крыло и пикирую, разодрав нашу спайку по незримому шву. Выхожу из пике на пологую горку над грядой невысоких холмов, оборачиваюсь на уменьшенный до размеров стрижа абрис русского, что уже отвернул от меня на восток, и с торжествующей тоской освобождения, с какой-то радостною мукой обворованного выпускаю из себя все, чем был переполнен до набатного звона, из чего от макушки до пят, от винта до рулей состоял.

Русский тонет в холодной, смиренной, обессмысленной голубизне. Сколько мы с ним летели крыло о крыло? Вряд ли больше минуты. И за это ничтожное время, каждой связкой и жилкой готовый откликнуться на любое движение его, я успел его так хорошо рассмотреть, стольким с ним обменяться, точно мы одолели расстояние Минводы — Берлин. Время точно не двигалось. Время — это такая вода: то сжимается, то расширяется, замерзает, кипит... Он дал мне странное мгновение высшей жизни, этот русский. Что же значил последний его отгоняющий жест? Никогда не узнаю. Не имеет значения. Непрерывно-живая красота боевых эволюций пресеклась, когда мы встали вровень, приварившись друг к другу законцовками крыльев. Дальше мы уже не убивали, а жрали друг друга глазами. Завтра мы повстречаемся снова. Ареал обитания — Кавказ. Я не высчитываю степень вероятности, не делаю поправок на сопутствующий мусор, на рои бомбовозов с его и моей стороны — все, что может лишить нас возможности пообщаться один на один. Мы не можем не встретиться. Это не мистицизм. Это, если угодно, законы природы. Как не разрубишь пополам магнит.

______________________________________________________

1 «Индеец» — кодовое обозначение вражеского истребителя.

2 Hanni (нем.) — кодовое слово пилотов люфтваффе, обозначающее высоту.

3 «Велосипедист» — кодовое обозначение немецкого истребителя.

4 Schräge Musik (нем.) — досл.: «неправильная музыка»; запрещенный в нацистской Германии джаз — «дегенеративная музыка негров и евреев».