Гузель Яхина: Сад на границе
Мы шныряем между миров, как мыши. Прострачиваем пространство. Сшиваем время, чтобы не развалилось. Город у нас такой: границы и переходы – частой сетью, поверх карты. Русская Казань – и татарская. Каменная – и деревянная. А тут – немецкая. Городская и деревенская. Речная и нагорная. Советская… Граница – никогда не пропасть, не забор, не занавес. Всегда – шов, стык, мосток. Так и живем: туда-сюда, прыг-скок, стежок за стежком.
Фехтованием я занимаюсь в кирхе Святой Екатерины. Пирожками перекусываю во Введенской церкви, их там отменно пекут. В мечеть Нурулла, что у Сенного базара, забегаю по дороге в институт и учу немецкий; в начале девяностых мечети пахнут свежим ремонтом и стоят пустые, можно уютно устроиться где-нибудь поближе к михрабу и зубрить: gehen – ging – gegangen...
А в некоторых местах границы наслаиваются, пространство сгущается – как здесь, у входа в городской парк (имени, конечно, Максима Горького), где мы и стоим с Тимуром.
– Кандалы им сбивали прямо здесь! – кричит он. – Сюда шли – звенели цепями, от самого Петербурга – со всей России каторжане! А отсюда, с Сибирской заставы, тихо шагали, шепотом. Это была граница! Не только городская окраина, а и всей страны – край! Отсюда не убежишь! А куда?! Все, амба! Добро пожаловать в Сибирь!
Нам – по шестнадцать. Вообще-то мы шли в парк целоваться. Звякает трамвай, делает вокруг нас медленный круг и уезжает обратно по маршруту – вдоль Сибирского тракта, на восток.
От Казани до Уральского хребта – восемьсот кэмэ, ровно как до Москвы. В детстве это казалось очень странным: я всегда чувствовала почти осязаемую близость Сибири и бесконечную удаленность столицы. Сибирь – это названия с родным, похожим на тюркское звучанием: Енисей, Байкал, Сургут, Курган; бабушка, шестнадцать лет прожившая на Ангаре в кулацкой ссылке; та же буреломная тайга, что вблизи Казани, в Марийском крае. А Москва? Всего лишь пахнущий типографской краской Кремль в букваре да черно-белые картинки в телевизоре. Сибирь – вещное, свое; Москва – абстрактное, чужое. По моему внутреннему ощущению Сибирь должна была начинаться где-то рядом, возможно, как раз у парка Горького. Ну, или парой трамвайных остановок дальше, вниз по тракту.
То, что «великий кандальный» шел через город, никого не смущало, привыкли – полтора миллиона мимо протопало: тут тебе и Радищев, и декабристы, и Герцен, и Достоевский с Плещеевым, и Чернышевский, и матросы с «Потемкина». А ты не балуй – не преступай!.. Иностранцы были более чувствительны – впечатленный трагическими картинами Сибирской заставы немецкий писатель и путешественник Иоганн Шницлер написал о ней словами Данте: «Мы видели тот предел пути, у которого воображение ставит надпись: оставь надежду, всяк сюда входящий!»
Представляю: сбивает усталый кузнец колодки с разодранных в кровь ног очередного каторжанина, уныло лязгает железо – ляц! ляц! – а из-за ограды парка несется смех девичий, оркестр наяривает – тубы, трубы, тромбоны… В девятнадцатом веке он звался не парк – сад. И имя носил не чета советскому, на дореволюционных картах так и обозначен: сад Русская Швейцария.
Могучие, крытые пышной зеленью холмы, причудливые овраги, крутой изгиб реки сквозь еловые ветви блестит – и правда, чем не милая русской душе альпийская заграница? Аксаков в «Семейных хрониках и воспоминаниях» описывает, как гимназистами они ловили в этой дикой местности бабочек и заодно окрестили ее Швейцарией. Название прижилось. И вот уже губернатор Шипов выбирает холмы местом своей летней резиденции, за ним подтягивается казанский бомонд, дорожки-беседки, столики-скамейки, благородные гипсовые статуи, ресторации-кондитерские, кабаки-трактиры, шалманы-балаганы, механический театр, эстрада с шансонетками, цирк шапито с гуттаперчевыми акробатами, тараканьи бега и широко рекламируемые почтенной публике собачьи концерты! Как говорится, хоть и Швейцария, а все ж наша, рассейская!
Следом поспевает немецкая профессура (а ее в городе со времен основания Казанского университета было немало) – заселяет еще пару холмов. Раньше они назывались по-простому – Скотскими, а теперь – Швейцарией Немецкой. В этой части сада, в отличие от русской, все чинно и очень респектабельно. Можно расслышать, как журчат меж аккуратных дачных домиков облагороженные заботливой германской рукой ручьи. Das ist aber schön.
Так и живут они рядом – два разных мира с общей границей, одной оградой и одним названием на двоих. Там, за пределами сада, пусть остается грязь немощеных улиц, туберкулезная сырость татарских слобод, заболоченные и полные нечистот городские озера, нищие, калики, клопы, комары, каторжане с их колодками и кандалами… Здесь ничего этого нет. Здесь – только радость, жизнь, вечный праздник. Здесь – Швейцария. Белые кружевные заборы неприступны и нерушимы, как государственная граница. Так кажется тем, кто внутри.
Здесь в тридцать третьем году позапрошлого века любуется липами титулярный советник, камер-юнкер Двора императорского величества Александр Пушкин – испросил отпуск и приехал в Казань собирать материалы для «Истории пугачевского бунта». Разлапистые липы в саду помнят самого Пугачева – как раз в этих местах стояла полвека назад перед штурмом Казани армия неудавшегося «императора-освободителя всея Руси». Город он возьмет и разорит, а через пару месяцев у стен Казанского кремля предъявят его портрет – пойманного, с тусклыми глазами, в цепях, – и сожгут.
Здесь гуляет тенистыми аллеями пятнадцатилетняя Вера Фигнер, будущая российская террористка и революционерка, а пока – воспитанница Родионовского института благородных девиц, что на западной границе сада. Скоро из казанской она отправится в Швейцарию настоящую, заразится там идеями народничества; затем последуют покушения на Александра II, его убийство, аресты и ссылки – до семнадцатого года, всенародная слава и персональная пожизненная пенсия – после. Удивительно, но до конца жизни она так и не приняла революцию, строчила советскому правительству письма с просьбой прекратить репрессии – а то лишь терпеливо прятало ее обращения в архив и увеличивало пенсию, увеличивало…
Здесь подрабатывает пением на театральных подмостках юный и еще очень бедный Шаляпин. Бродит в редкие свободные часы еще более юный и еще более бедный Алеша Пешков – вот уж кто не мог предположить, что через пару десятков лет сад назовут его именем! Кстати, стрелял в себя он тоже неподалеку, у подножия швейцарских гор, в Подлужной слободе…
Мы с Тимуром бредем по бесконечной центральной аллее. Тени великих – следом. Ощущать их присутствие странно и весело. Каково им здесь – между плакатов «Миру – мир!», крытых серебрянкой фигурок пионеров с горнами и стадионом «Трудовые резервы»?
Советским парком Русская Швейцария стала в тридцать шестом, когда было принято решение о ее переименовании, – со всей причитающейся атрибутикой, строго по списку: колесо обозрения, карусели-лошадки, девушка с веслом, кафе-мороженое, эстрада-ракушка (кстати, с превосходной акустикой), наглядные средства идеологической агитации. После войны к стандартному перечню добавился деревянный кинотеатр; строили его пленные немцы. Своих немцев в городе к тому времени осталось мало. Имя «Немецкая Швейцария» по известным причинам исчезло с карт, а территория ее пришла в запустение.
И это было правильно, даже необходимо. На южной границе бывшего сада располагался объект, который к тому времени приобрел очень важное для страны значение. Заросшие бурьяном просторы исчезнувшей Немецкой Швейцарии составляли ему гораздо более подходящее окружение: полоса отчуждения словно многократно расширяла границы объекта, мрачного каменного городка в кольце неприступных стен. Назывался он «психиатрическая лечебница».
Клиника для душевнобольных во имя Всех Скорбящих была открыта в Казани в середине позапрошлого века. С самого начала определяли сюда контингент, невоздержанный в помыслах, не чуявший берегов, бунтарский: революционеров и народовольцев. Лечили принудительно: смирительные рубашки, электросудороги, старая надежная «укрутка» влажной парусиной. Это уж как повезет: кому в «доме скорби» спеленатым лежать, в окошко под потолком выть, а кому под этими же окошками по «дороге скорби» на восток шагать, по этапам (лечебница лежала аккурат между Немецкой Швейцарией и Сибирским трактом).
В тридцать девятом по указанию Берии один из корпусов был передан в прямое распоряжение НКВД, и стала клиника называться без обиняков: тюремная психиатрическая больница. Принимала по-прежнему все больше политических: Андрей Туполев, Лев Галлер, Порфирий Иванов, Валерия Новодворская, Наталья Горбаневская…
Редкие отдыхающие добредали из парка культуры и отдыха до пределов этого каменного городка. Незачем: не было здесь ни культуры, ни отдыха, одни лишь пустынные холмы, к которым постепенно возвращалось старое название – Скотские. Уныло.
А в самом парке было весело: аттракционы, картинг, мороженое (молочное – десять копеек, сливочное – пятнадцать, пломбир – двадцать). Концерты на открытой эстраде по выходным – летом. Прокат лыж – зимой.
В этом парке и прошло мое счастливое советское детство. Мы, жившие неподалеку дети, бежали сюда в любой свободный час. Мы здесь были хозяева. Мы были парковые. Мы не признавали границ и торных троп – прокладывали по холмам свои пути, вдоль и поперек мощеных дорожек, просачивались во все щели и дырки в заборах, проникали всюду. Это была территория, свободная от родителей, учителей и пионерских вожатых. Территория самой свободы.
На пугачевских липах мы сооружали тайные убежища. На прогалинах бывшей Немецкой Швейцарии жгли костры. В еловых дуплах устраивали почтовые ящики. Пели, сидя на деревьях. Лазали по оврагам, собирая всякий хлам, – искали становища первобытного человека (Поволжье богато на археологические сокровища, одних только мамонтов найдено целое стадо; и где-то здесь, на этих холмах, еще до революции обнаружили остатки поселения волосовцев – далеких предков финноязычных народов…).
Мы любили этот парк настоящей взрослой любовью – со всеми его несуразностями и некрасивостями. И даже жутковатую парковую скульптуру любили – уродливые фигуры позднего советского периода: дебелый Иван-дурак с могучими ногами-тумбами в перетяжках лаптей; щуплый Конек-Горбунок, похожий на карликовую собачку со стрижкой каре; доктор Айболит, с окладистой бородой, в кругляше медицинской шапочки, неумолимо сцепивший сильные хирургические объятия на шее беззащитного животного кошачьей породы (метко прозванный в народе «Карл Маркс, отрывающий голову тигру»).
Не пугала нас и старая замшелая ограда, в которой гостеприимно зияли многочисленные дыры, – задумавшись, можно было незаметно для самого себя оказаться внутри Арского кладбища. Это казалось нам естественным: тишина могил рядом с шумным весельем парковой жизни. Граница размыта, неопределенна: шагая по узким кладбищенским тропкам, ты еще слышишь чей-то визг с чертова колеса, сладкоголосье народных певиц из репродукторов...
Основано кладбище было согласно указу Екатерины Второй. Когда русские солдаты вместе с победой привезли с турецкого фронта смертельные палочки Yersinia pestis, в России вспыхнула эпидемия чумы, а следом и чумной бунт. Для подавления обеих зараз царица-матушка с немецкой мудростью приказала отделить живых от мертвых – вынести все кладбища за пределы городов. Сюда, на пустынное тогда еще Арское поле, и было решено отправлять усопших.
Вот оно, царство идеи равенства – все лежат рядом, плечом к плечу: православные, старообрядцы, лютеране, католики и иудеи; начиная с советского времени – и татары.
Композитор Жиганов. Математик Чеботарев и химик Арбузов. Василий Джугашвили, сын. Бренинги. Лобачевский – не понятый современниками автор «воображаемой геометрии», первооткрыватель пространства постоянной кривизны, где начерченная твердым карандашом разделяющая линия теряет смысл, потому что разъединенные части пространства в конечном итоге все равно соприкоснутся…
Гулять между заросших могил не страшно: советские дети твердо знают, что привидений не существует. Для нас Арское кладбище – просто часть парка, один из множества составляющих его мирков.
А в конце восьмидесятых парк стал ветшать. Выцвели галстуки улыбчивых пионеров на плакатах, морщинами трещин покрылись статуи, высохли фонтаны, остановилась навеки канатная дорога: гирлянда красных и синих кабинок в рыжих пятнах ржавчины теперь торжественно и недвижимо висела над холмами, над суетящимися внизу людьми и собаками, спешащими машинами и велосипедами, и только в самые сильные ветры нехотя, со скрипом покачивалась…
В этом медленном и достойном угасании была своя красота. Девяностые сыпанули перца в сонный пейзаж, привнесли нотку веселого безумия, оттенок сюрреализма.
Собаки-фламинго – встретим ли мы их сегодня с Тимуром? В парке обитает внушительная стая бездомных псов, разного калибра и экстерьера. Объединяет их одно: каждую зиму их белая шерсть приобретает интенсивный розовый оттенок. Вероятно, красят местные бомжи. Никто не знает зачем. Но когда розовая стая, взметая снег, стремительно летит по сугробам, у лыжников перехватывает дыхание. К лету дерзкий окрас бледнеет, к осени сходит на нет, чтобы к первому снегу опять вспыхнуть зарей.
И покажется ли сегодня Женщина, которая поет? Она всегда возникает внезапно. Вернее, сначала появляется голос – сопрано, мощное и выразительное, накатывает из-за поворота, заливает округу, легко заглушает несущиеся из столбовых репродукторов хилые песенки. Следом выплывает хозяйка – маленькая, в замызганной кофте или бесформенном пуховике, в зависимости от времени года, в лохматом нимбе неизменно распущенных волос. Глаза ее горят вдохновением, яростным и чистым; ноги легко шагают – по траве, по грязи, по сугробам – возможно, даже не оставляя следов. Она поет – всегда. Из ее уст мы впервые слышим самые известные арии: Чио-Чио-Сан, Кармен, Джульетта, фаустовская Маргарита, Наташа Ростова, Шамаханская царица. Для нас она – неотъемлемая часть паркового ландшафта, такая же, как обшарпанные скамейки с гнутыми спинками или фонтанчики с питьевой водой. Нам кажется, что это в порядке вещей: утолять жажду – водой, усталость ног – кратким отдыхом, а грусть – прекрасными мелодиями.
Мне всегда было любопытно: блуждая по парку, забредает ли она за кладбищенскую ограду? Или поет только нам, живым? А еще – откуда она приходит: из обычной квартиры или все же оттуда, из печального каменного замка психиатрической лечебницы? Просачивается сквозь глухую стену, выскальзывает за охраняемую территорию, чтобы на воле напеться всласть?..
Тимур садится на скамейку, вытягивает ноги.
– В конце концов, – вздыхает устало, – сколько можно гулять? Мы будем сегодня целоваться?..
Он был мне домом – тот зеленый сад, уютно расположенный между кандальным трактом, лечебницей для умалишенных и кладбищем. Сегодня того сада нет. Здесь течет автомагистраль, широкая и гладкая, как Волга; с огромным причудливым бантом дорожной развязки – как раз в том месте, где каторжанам когда-то сбивали с ног кандалы. Бетон и асфальт затопили пространство, легли поверх паутины границ между мирами и временами, поверх наших кривых тропок, стежек и строчек на снегу. И остались от сада осколки, обломки по краям дороги. Зато автомобилистам теперь не нужно петлять и выкруживать, пробираясь по запутанным старым улочкам; пять минут – и ты уже на другом берегу реки, в другом районе города. Удобно.
Я давно перебралась в Москву – удивительно, она оказалась на самом деле всего в восьмистах кэмэ от дома, не так уж и далеко, – но в Казань приезжаю, много брожу по городу. Заходила недавно во Введенскую церковь (теперь это музей, пирожки там давно не пекут) и в кирху Святой Екатерины (теперь это снова кирха: bei Gott ist alles möglich). В мечеть Нурулла, что у Сенного базара, меня не пустили – теперь женщинам туда вход воспрещен. А в маленький городской парк, уцелевший кусочек бывшей Русской Швейцарии, не заглядываю вовсе. Хотя, говорят, там неплохо: аттракционы, роллеры, сахарная вата. По слухам, даже водятся белки.Ɔ.