Валерий Залотуха: Отец мой шахтер
Была осень, ранняя и холодная, и мне даже кажется, что у матери слезы замерзали на щеках, хотя я понимаю, что этого быть не могло, не так уж было и холодно, нет, холодно, конечно, но не зима ведь была, да если бы и зима, все равно, зимой слезы не замерзали, наверное, их вообще не было, должны же они когда-то кончиться: те две недели, что я пробыл дома, она плакала и плакала, и сейчас плакала опять. Когда человек так плачет, о нем говорят – рыдает. Она рыдала без слез, обнимая меня, прижимая к себе. Это было мне не очень приятно, потому что все останавливались и смотрели на нас, и никто не входил в вагон, забыли даже, что едут. Мать рыдала и что-то быстро говорила, причитала, кажется: «Солнышко мое, радость моя, как же я без тебя буду! Как же я без тебя буду!» – как будто я уже умер и меня нет. Отец мой все успокаивал ее, а в конце даже заругался, сначала на людей, а потом на мать. После этого она замолчала и отпустила меня, и мы поднялись по ступенькам в вагон. Мы пошли в свое купе, поставили чемодан и посмотрели в окно. Мать все стояла внизу и смотрела на меня, подняв голову вверх. Была осень, ранняя и холодная. Платок упал у матери с головы и лежал на мокром, грязном асфальте, а ветер шевелил ее нерасчесанные волосы и полы старого незастегнутого плаща. Отец показывал рукой, чтобы она подняла платок, но она не поднимала, а все смотрела на меня, стоящего за закопченным оконным стеклом. И когда поезд тронулся, она побежала рядом с вагоном, как бегают рядом с вагоном в кино, только она не так как-то бежала, по-другому, мама была некрасивая, жалкая. А когда асфальт кончился, она шагнула, как будто в открытый погреб, как будто не было под ногами больше земли, и упала, взмахнув руками. Отец мой видел это (я видел, как отец мой видел это), лицо его дернулось, он резко встал и, рванув сильно дверь купе (я видел его лицо в зеркало на двери), вышел.
Я остался один. Сел на кожаное сиденье. Посмотрел в окно. На улице пошел дождь. Он оставлял на стекле быстрые длинные полосы, сыпал мелкие холодные капли на все, что было за окном: на голые жалкие деревья, на серые двухэтажные дома, на черные терриконы, на закопченные заводики, на набухшую от влаги склизкую землю, привыкшую терпеть.
А в купе (мне нравилось это слово) было тепло и уютно. Вагон тихонько покачивался, колеса стучали, и мне хотелось ехать и ехать вот так всю жизнь, слушать, как стучат колеса, и смотреть, смотреть в окно. Вот это была бы жизнь! А еще можно забраться на верхнюю полку и смотреть оттуда в окно, и я быстро забрался наверх и, лежа на животе, посмотрел в окно, потом перевернулся на спину и посмотрел немного на пластмассовый потолок, потом попробовал повключать лампочку, но она не горела, потом... вошел отец.
– Ну что ты всю пыль собираешь, – сказал он устало. – Вот сейчас возьмем постели, и лежи, сколько хочешь.
Я спустился и сел внизу. Конечно, я мог сейчас делать что хотел, отец бы, наверное, даже не заругался, но я здорово боялся отца, даже недолюбливал, хоть он меня и не бил. (Вообще-то раза три или пять ремня он мне давал, но не стал бы он мне сейчас давать ремня.) Я все же послушался его и сел внизу, напротив отца.
Отец молчал. Он думал о чем-то. Я знал, конечно, о чем он думал, вернее, о чем он мог думать. А может, он просто так сидел и просто так смотрел на гладкую пластмассовую поверхность столика. Мне нечего было делать, и я стал незаметно рассматривать отца. Я вообще любил людей рассматривать, а отца особенно любил рассматривать, когда он брился. Он кипятил на электроплитке воду в чайнике, наливал кипяток в пол-литровую стеклянную банку, старую-старую, с серыми боками от засохшего мыла и прилипших сбритых волос, окунал в воду помазок, тер его о лежащий в мыльнице кусок хозяйственного мыла и намыливал лицо. Потом доставал из бумажной коробочки станок (он всегда так говорил) и начинал бриться. Борода у него росла быстро, и волосы были очень жесткие, поэтому бриться было трудно. Я пристраивался с другой стороны стола, за зеркалом, и смотрел, как отец корчит рожи (на самом деле он не корчил, конечно, рожи, просто так ему было легче бриться). Было очень смешно, и я сам начинал корчить рожи, пока он меня не прогонял.
И сейчас я сидел напротив и рассматривал его лицо. Отец мой шахтер, поэтому цвет лица у него какой-то серый, трудно даже с чем-либо сравнить. Подбородок и губы самые обычные, только над губой шрам. Это жеребенок разбил ему копытом, когда отец мой был еще маленький и жил в деревне. Бабушка (мать отцова) думала тогда, что все лицо изуродует, но ничего, обошлось, вот только шрам остался. Нос у отца был большой, чуть крючковатый, и щеки большие, а глаза маленькие. Они у него не такие уж и маленькие, просто глубоко спрятаны, так глубоко, что даже цвет их не разглядишь. Зато брови у него большие, лохматые, рыжеватого цвета (мать, когда шутила, называла их прусаками). Лоб у отца большой и прямой, а на нем три глубокие и неподвижные морщины. Волосы у отца обычные, серые, что ли, зато очень густые и жесткие. Отец все время зачесывает их наверх, а они все время падают вниз.
Я рассмотрел его всего, за окном уже стемнело, и делать мне было нечего.
– Есть хочешь? – спросил отец.
– Нет, – ответил я.
– Пойдем, а то потом захочешь.
– Ты иди, – предложил я, – а я потом захочу, потом и пойду.
– Ну посиди здесь, я скоро приду.
Он вышел, а через некоторое время поезд остановился и в купе вошли двое: мужчина и женщина. Почему-то они были совсем без вещей, только женщина держала в руке маленькую сумочку.
– Здравствуйте, – сказала она.
– Здравствуйте, – сказал я.
А мужчина ничего не сказал, он помогал женщине снять плащ.
– Ты один? – я даже вздрогнул, как неожиданно и зло он спросил.
– Нет, с отцом.
Он ничего не сказал и начал снимать плащ. Женщина села и посмотрела на меня. Мужчина тоже сел и тоже посмотрел на меня.
– И далеко ж вы едете с отцом? – спросил он.
– Далеко... в Москву. Еще целую ночь ехать.
– А мы скоро выходим, – сказал он и посмотрел в черное окно.
– Вы в Москве живете? – спросила, улыбаясь, женщина. (Она была красивая и мне сразу понравилась: лицо у нее было белое, с родинкой на щеке, губы ярко-красные от помады, глаза большие и волосы каштановые, пышные, под блестящей косынкой. А мужчина мне не понравился: с лысиной, хоть и не старый, пухленький такой и злой. Такие люди всегда злые.)
– Нет, – ответил я, – мы не в Москве живем. Мы в поселке живем, на шахте. Отец мой шахтер, вот мы там и живем, – мне хотелось поговорить с этой женщиной, поэтому я продолжал: – Мы в институт едем, к профессору Новиковскому, не слышали про такого?
– Нет, не слышала, – ответила женщина, улыбнувшись.
– Это врач такой известный, онколог, – объяснил я. – У меня рак врачи признали, и мы едем к нему на операцию, – мне хотелось поговорить с ней побольше, поэтому я сказал правду. Я видел, как изменилось ее лицо, знал, что оно так изменится, потому что видел это уже не раз. (Отец мне запретил говорить об этом, когда я сказал ему, что слышал, как говорили про меня в больнице медсестры и про то, что у меня рак. Но весь наш дом и все на нашей улице знали, что у меня рак и меня отправляют в Москву на операцию.) Я знал, что скажет женщина. Она скажет: «Такой маленький, господи».
– Такой маленький, господи... – сказала она и начала качать головой, глядя на меня. – И сколько же тебе лет? – спросила она наконец.
Я ответил, что мне двенадцать лет и что я учусь в пятом классе, только в этом году я еще не учился, потому что лежал в больнице, и понял, что зря сказал правду. Теперь нам не о чем было говорить. Если бы я был взрослым, то мы, наверное, поговорили бы о болезни и о том, что раньше такой болезни и не знали, а с маленьким о чем разговаривать...
– А где же твой отец? – спросил мужчина.
– Он поесть пошел в вагон-ресторан, а мне что-то не хочется.
Он замолчал, и женщина молчала, смотрела на меня и качала головой.