Иллюстрация: Варвара Аляй
Иллюстрация: Варвара Аляй

Он несколько раз допрашивал и ее. Мысленно или во сне. Спрашивал: скажите, Елена Михайловна, вы сами выбросились с балкона, легко перегнувшись через низкую зеленую свежекрашеную ограду, или он помог вам? И по мере того, как шло следствие, по мере того, как показания свидетелей то складывались в единую картину в четкой дубовой раме, то, наоборот, рассыпались, как горох по полу, она отвечала ему разное и очень по-разному говорила.

– Не об асфальт я разбилась,  а об людей. Они же каменные,  тверже любого асфальта.

– А вы что думаете, молодой человек, любовь – это так, подлунные прогулки? Это страшная вещь, молодой человек, от нее, знаете ли, умирают.

– Что для ворона самый-самый деликатес? Правильно – свежий глазной белок мертвеца. Этот ворон знаете кто? Рок, мой золотой, это рок, с острым неумолимым клювом.

Он просыпался в поту или, если разговор с ней находил на него, как наваждение, посреди другого дела, выходил покурить на улицу, неважно, где он в этот момент находился, в своем ли крошечном кабинете начинающего следака, дома ли на пятиметровой кухне или в метро. Он прерывал происходящее и выходил на воздух.

– Значит, и вы любили его, Максима, своего сына, как мужчину? – допытывался он.

– И вам не было страшно, что вас разотрут, как плевок на тротуаре, будут шикать в спину, Бога, в конце концов, не боялись, его суда?

– Вы, что, считали, что он сможет любить вас до самой смерти? Он же мог разлюбить, увлечься кем-то еще? Покоренная женщина ведь как гора, знаете, мы так иногда грубо подшучиваем, чего на нее второй раз взбираться?

Ее физический образ тоже все время менялся. Он видел ее то одной, то другой, и не в связи с неумолимой занозистой хронологией, нет. С каждой новой фотографией, ложащейся к нему на стол, а теперь их уже собралась целая колода, он все больше видел в ней разных граней: соблазнительница и одновременно жертва, преступница, злодейка, а спасла жизнь. Кому? Ему. Ну да, может быть, ценой своей.

Каждый раз, каким бы ни был ее ответ, она заканчивала словами: у меня ни к кому претензий нет, поймите это, нечего тут расследовать, ведь получилось как нельзя лучше, разве вы так не считаете?

Он каждый день перед началом допроса тасовал эти снимки.

Вот здесь она похожа на трогательного воробышка, только что искупавшегося в луже. Что-то в ней было и от молодой Пиаф, он помнил ее фото на пластинке, глаза горят, а в улыбке грусть. Взъерошенная, немного нелепая, как и подобает настоящему ученому, хотя, да-да, он понимает, не деревенщина же совсем, что это укладка такая, когда короткие, но пышные волосы, перец с солью, разметывают в разные стороны гелем. Глаза в пол-лица, изумрудные, написал бы какой-нибудь поэт, Фет или Тютчев, ненавидимые им еще со школьной скамьи, – девушка его первая увлекалась поэзией, важничала, в их-то поселочке Малая Ляля кто читал Фета? А он ненавидел и Тютчева, и Фета, и Цветаеву эту, потому что любила их она, а ему пеняла, что низкий он человек, неотесанный, без души, без глубины, так, одни глупости на уме. Он к ней с объяснениями, а она ему Фета.

Насчет низости его она ошибалась. Прадед его был выслан в Лялю после лагерей, прабабка знала пять языков. Потом, конечно, обмельчали, мать фельдшер, не врач даже, однако книжек в его доме осталось немало – читаных и замусоленных старыми пальцами покойной родни. 

Глаза Елены и правда завораживают на всех фотографиях, да еще при общей худобе и всего тела, и лица, выдающиеся скулы, тонкий нос, маленький, почти детский подбородок, губы тонкие, на цветных снимках видно, что красила их в бледно-розовый. Да и весь ее макияж был скромным, придававшим воробышку эдакую ухоженность и игривость. Это фото периода, когда она уже с Максимом. Совсем молодые фотографии, где она с прямыми прилизанными волосами, в темных кофтах, представляли ее совсем погасшим существом, молью – младший сотрудник кафедры астрофизики ни дать, ни взять. Без цвета и живинки, как будто с пылью в волосах и на ресницах. Между синим чулком и воробышком находилась еще цепочка ее преображений за последние двадцать лет – погибла она в пятьдесят четыре. Попытка покраситься в блондинку – вульгарная и никчемная, так он считал. Длинные волосы, забранные в пучок, и бесконечные водолазки, первые уродливые тяжелые очки на носу, ну не синий чулок, но женщина-ученый, пол есть, да вот думать о нем никто не станет. 

На всех фотографиях, кроме последнего воробышкового периода, а длился он как раз те пять лет, что пробыла она с Максимом, своим сыном, Елена кажется очень строгой, сосредоточенной, даже на семейных: муж Петр Семенович то приобнимет ее, то даже на колени посадит, улыбается, то в усы, то голым лицом, Анна, дочка младшая, инвалид – ДЦП обозначено в деле, – и та улыбается частенько, пускай и выходит скорее неприятный оскал, но движение есть, краска в лице есть. А Елена стоит везде очень уж серьезная, без улыбки, и только вот на этих поздних снимках несколько есть улыбок, сверкающих, значит, она счастлива была, значит, была? 

Он долго разглядывал Максима на   семейных фотографиях – таких было всего четыре, ведь рос он не с ними, а у бабушки в Петербурге, хорош, факт, тут не поспоришь. Видно, что лет с двенадцати – спортзал, что любовался собой всегда – это и по позе понятно, и по деланному выражению лица. Черные брови, черные глаза, черный чуб, не похож ни на мать с тонким изломом, ни на отца простоватой внешности, да и натуры – большой нос уточкой, лоб низкий, волосы серо-русые, запущенные, с деревенской крупной волнистостью. Нет, Максим на всех четырех снимках аккуратно пострижен, нос прямой, видно, в кого-то из другой родни, и, главное, осанка, хотя питерское воспитание дает эту осанку, он слыхивал.

Первое дело после юрфака и высших курсов МВД. Страшное везение, что именно это. Хотя и смеются над ним в отделе, говорят, Паша, в твоем деле нет дела, закрывай, ничто не доказуемо.

Но он, Павел Андреевич, двадцати пяти лет от роду, чуял, что дело тут огромное и, главное, его, что грязи налито туточки по самое горло, а он для того на юрфак из Ляли и выцарапывался, для того по ночам и подрабатывал за грош, только бы с голоду в столице не сдохнуть, он для того потом на эти ментовские курсы и пошел, чтобы рассудить теперь по-правильному и по-хорошему, кто прав на самом деле и могут ли эти особенные как будто люди мерзости себе позволять под видом своей бананово-лимонной исключительности. Он всего сразу хотел от них. Соприкоснуться с ними, стать малой, пустяшной, незаметной частью их круга, раскусить их, решить, как задачку, разгадать, они жили в нем призраком, детской сказкой «А ты знаешь, кто был прадед твой до большевиков?». 

Он, конечно, еще на юрфаке нагляделся на этих «великолепных» людей из своих снов, порожденных прабабкиным старым слоновьим гребнем, инкрустированным перламутром, и семейными преданиями о благородстве линий и особых кругах, в которых вращались предки в былые времена. Прабабка из Петербурга, с Литейного – говорят, худобы такой, что страшно и смотреть на нее было, – все рассказывала о «временах», а ему мерещились волшебные миры, темные прохладные квартиры с сюзане на диванах и непонятными картинами на стенах, пыльными полками с книгами и гравюрами, пепельницами с курительными трубками и длинными янтарными дамскими мундштуками с яшмой. Тонкие профили, ухоженные мужские прически, женщины, обязательно худые, с длинными открытыми шеями, выступающими ключицами и гладкими челками, сидят в креслах и красиво курят вокруг камина, ведут утонченные беседы, пьют изумительное белое из запотевших бокалов и говорят устало и протяжно об экзистенциальном и трансцендентном.

Но какое же это паучье царство! Всю молодость Паша читал мемуары, примеряя ситуации на себя. Какие мелкие душонки, какие трусы, предающие за ломаный грош! Он хотел вернуться к ним, протиснуться в их мир – к которому он должен был принадлежать и который утратил не по праву, а от случайности. Чтобы крикнуть им в лицо «Господа, вы звери!», крикнуть пронзительно и снисходительно одновременно – на правах человека, который жил совсем не так, как должен был, и который выстрадал свое право судить. Он смотрел, конечно, сериалы, ну да, влюблен был в Коломбо, в Мегрэ, в мисс Марпл, ему светило быть самым что ни на есть заурядным следаком и разбирать мелкие кражи да автомобильные угоны, только что это меняет? Однажды будут и другие дела, и он выйдет на свою стезю, и вот надо же – сразу попал в яблочко, сразу подцепил самого заветного зверя под ребро: элита, инцест, самоубийство, а скорее всего, даже убийство. Он все раскопает, весь гной из-под небесной коры выкачает, смейтесь, смейтесь. А уж в этой истории гноя хоть отбавляй. Пенится аж. «Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем» иногда вертелось у него в голове, и ему весело становилось от этой дурацкой, совсем не по делу привязавшейся фразочки, но он давно уже решил ни на что, даже на самого себя, внимания не обращать – дело надо делать, а не споры пустые вести, пускай даже и с самим собой.

– Алиса Петровна Курочкина, 1973 года рождения, москвичка, окончила Институт Мориса Тореза, владелица цветочного магазина на углу Ленинского проспекта и улицы Марии Ульяновой.

– Вы видели, как она падала?

Лицо оживилось, зарозовело, сделалось готовно-честным:

– Да. Я вышла покурить и слышу наверху крики – мужской и женский голос. Я отошла немного вперед, чтобы разглядеть, что там.

– Опишите в точности, что вы  увидели.

– Это было довольно высоко, кажется, балкон пятого этажа. Но это высокий пятый этаж, дома-то старые, не сталинские, но хорошие еще, кирпичные. Все утро я обрезала и чистила гиацинты, привезли целую партию, но много растрепанных, раненых. Гиацинты – удивительные цветы, и покупают их особенные люди, молодой, что раньше жил в квартире с женщиной, которая выпала с балкона, он всегда покупал гиацинты, но не розовые, не белые, а только лиловые. Вы знаете, что гиацинт называют еще цветком дождя?

– Алиса Петровна, вы слышали что-нибудь конкретное?

– Нет, слов нет. Или что-то в этом роде, мол, «сама виновата, отстань, не трогай».

– Чей был голос?

– Ее. 

– А мужчина?

– Он тоже что-то кричал, но неразборчиво.

– А потом?

– Они как будто сцепились, она пыталась вырваться, снизу плохо было видно, хотя я отошла уже практически к проезжей части. А потом она упала. С гулким таким звуком, как мешок картошки.

– Вы сразу подошли?

– Да!

– Она была еще жива?

– Я не знаю. Не двигалась. Только пятно крови, бурое, маслянистое, поползло у нее из-под головы. А так целая совсем.

– Что вы сделали дальше?

– Побежала в магазин и вызвала  скорую.

– Вы видели потом этого мужчину?

– Да. Он все время стоял там как вкопанный, когда приехала скорая и ее увозили. 

– Его допрашивали при вас?

– Место быстро оцепили. Но он говорил с милицией. Серый совсем стоял, все смотрел на нее, потом на этот черный пакет с молнией.

 Плачет.

– Вот попейте воды.

– Можно я закурю?

– Нет.

Ему стало ее жалко, продавщица цветов с хорошим лицом, фигурка девичья и одета как девочка, в брючки и курточку, хоть и не молодая уже. Лак на ногтях облезлый, все же время возится с землей, и руки в воде.

– Страшно очень было. Все так обыденно, просто, раз – и все. А потом страшно. Я чистила гиацинты и плакала, весь день. И дождь еще потом пошел после духоты, так часто ведь бывает. Я теперь, когда привозят их, думаю: цветок слез, цветок дождя. Как звали эту женщину? Она ведь не старая совсем, я разглядела, и красивая даже, ну, не красивая, может, а элегантная, с изюминкой.

– Ее звали Елена Михайловна Крашенинникова. Если что-то вспомните – позвоните мне, вот моя визитка.

– Она сначала там жила с молодым мужчиной, красивым, а потом последние полгода, кажется, одна.

– Спасибо вам, вы свободны. Подпишите здесь и здесь. И дайте, я подпишу ваш пропуск.

Вышел на улицу покурить. Он уже раз десять ездил на этот угол, разглядывал балкон, магазин и тротуар. Ездил и на осмотр квартиры, сразу в тот же день в составе группы.

Квартира съемная, жила в ней пять лет. Обстановка старая советская, однако крепкая, телевизор «Рубин», но, понятное дело, она его никогда и не включала. Ее кабинет, стол с компьютером, кучи книг. Пепельница. По показаниям, в молодости курила, потом бросила, наверное, когда жила с Максимом, затем начала опять. В пепельнице окурки, он пригляделся – Camel, курила крепкие, о чем это говорит? О характере? О готовности на отчаянные поступки? Какую черту характера это выдает – курит крепкие мужские сигареты? Ах да, особенная утонченность, прохладные квартиры, разговоры о трансцендентном.

Везде фотографии мужа, дочери Ани, Максима. Жила там, уйдя из семьи. Ну, тут вариантов никаких, после такого-то. Вещдоки. Ничего почти. Ну какие тут вещдоки? Либо самоубийство, в пользу этого многое свидетельствует. Либо убийство, выкинул-таки Петр Семенович супружницу из окна из-за инцестоузной связи с сыном Максимом. Либо доведение до самоубийства, тогда должны найтись точные доказательства, что не только мотив был у Семеныча, но и намерение. Или у Максима. Мать свою соблазнил, жил с ней, потом, положим, влюбился и захотел концы в воду. А у Елены, предположим, страдания и депрессия, она чувствует, что все впустую, получился пшик, дорогой Максимчик уже на другую косится – и вот. Он эти мысли ее подхватил, тихонько подтолкнул. Но концы этой любовной истории в воду никак не спрячешь, скандал в Москве полыхал пожарищем до небес. Молодая звезда хирургии, золотые руки, столько спасенных жизней, Максим Петрович Крашенинников, внешность хоть в журнал на обложку, столько интервью, зван на все новомодные тусовки, фотографии то с одной актрисулькой, то с другой, видный, лучший московский жених, и тут – бац! Сначала слухи, а потом и признание, пускай и в соцсети: «Слушайте, достали уже все. Да, я люблю свою мать и живу с ней». Хотя и звучит как ерничество, а правду сказал. Но мотив у него был, был мотив. Алиби предъявил сразу – оперировал в тот момент, легко проверить, надо сходить.

Он курил на майском солнышке, ветер-то еще холодный, а припекает. Вспотел аж весь. Простуду схватить при таком раскладе – одна минута. Поправил галстук, застегнул верхнюю пуговицу пиджака, застегнул плащ. Достал из внутреннего кармана расческу, причесался. Ветер растрепал его, а растрепанный мужчина всегда комичен. Особенно он с его красивым, правильным, но маленьким каким-то личиком. Он уже и бороду отращивал, и усы, но ничего не помогало, слишком аккуратный подбородок, слишком правильный маленький нос, слишком правильный разрез глаз, канонический, но все это как будто в масштабе не один к одному, а ноль семьдесят пять. С его маленьким ростом держался всегда прямо, обувь носил на небольшой платформе, но главное при такой особенности – идеальная ухоженность, твердость и продуманность каждой детали, даже маникюр раз в неделю, многие мужчины делают, ничего особенного, правда, не в этой среде.

Сколько выкурил и не заметил. Трудный у него сейчас свидетель будет, трудный разговор. Надо как-то собраться. А если ей на допросе плохо станет?

– Анна, расскажите, пожалуйста, о вашей семье.

Она сидела напротив, приставив костыли к столу, в цветастом сарафане с бретельками, синем, в крупных подсолнухах, поверх майки с растянутым воротом, на вид несвежей, вся кривая, с торчащими где не надо суставами, с изгибами посередь рук и ног – так, во всяком случае, показалось Паше, и улыбалась блаженной сияющей улыбкой. Она спорадически подергивала то рукой, то ногой, но своих водянисто-голубых глаз с него не сводила. 

– Если чего-нибудь понадобится – скажите. 

– Пить.

Он встал, налил ей воды, подправил костыли у стола, чтобы не упали, немного пришторил окно, чтобы солнце не било Анне в глаза.

– А вы сами-то женаты, – вдруг произнесла она неожиданно высоким голосом. И засмеялась.

Кисть ее правой руки была вывернута особенным образом, и когда Анна заканчивала фразу, она разворачивала ее ладонью вверх и расставляла пальцы, которые противоестественно выгибались в обратную сторону и напоминали вместе с ладонью раскрывающийся цветок – пятилепестковую лилию.

Паша вздрогнул.

– Да вы не менжуйтесь, – со смехом добавила Анна и опять раскрыла ладонь, – моя-то какая жизнь – одни фантазии. Не было у меня ни любовника с чубом, ни лысого, мужа не было, так что я все больше фантазирую, вот на вас гляжу на все пуговицы застегнутого и прикидываю, что у вас и как.

Паша улыбнулся, вызов принял, откинулся на стуле и расстегнул не только пиджак, но и верхнюю пуговицу сорочки, ослабив тугой галстук.

– Вы, Анна Петровна, мать три дня как схоронили, а вот шутите, – произнес он без всякой строгости или осуждения.

– Да я ненавидела ее, – почти со смешком продолжила Анна, преодолев лицевой спазм, – в таком позоре из-за нее столько лет прожила. Каждый у меня спрашивал, это что, правда? Правда? Но у вас-то, Павел Андреевич, хороша ли семья? Вы расскажите, пожалейте инвалида. Нам ведь только о чужих жизнях-то и остается слушать.

– Женат уже пять лет, на однокурснице, Наташей зовут, дочка у нас. Хорошо живем.

– Да ну поди ты ж! – опять передернулась лицом Аня и раскрыла цветок.

– Скучно ей, это да, дома сидит. Учиться дальше хочет. Гуманитарке какой-то. Зачем? На кой она черт? И когда время найдет? Работать – я еще понимаю, а учиться истории или филологии... Говорите, ненавидели мать? Только, простите, повторяюсь, схоронили и такое говорите о ней?

– Да, мать моя была лучшим человеком на свете, но я ее ненавидела.

– Как так?

Анна потянулась к стакану с водой, но неловко дернула рукой и опрокинула его. Паша был вынужден вытирать стол салфетками, слава богу, что оказались в ящике, наклонился подтереть и у ее ног.

– А ты красивый парень, Павел Андреевич, знаешь об этом? – в солнечном свете было видно, сколько слюны летит у Ани изо рта, и он опустил голову ниже, не поняв, что практически уткнулся носом в ее колени. Аня провела рукой по его волосам.

Он резко выпрямился.

– Ну хватит уже, Анна Петровна, хватит. Бесит уже меня, если честно. Давайте к делу.

Налил ей еще стакан, сел напротив.

– Не, вот вы посмотрите на меня, – продолжила Анна, – кто виноват? Пишут ДЦП, а ведь чистая родовая травма по ее вине.

– Ну это мы обсуждать не будем.

– А почему? Вам-то все с руки, вон какой молодец, и жена у вас, и доченька, а мне вот так жизнь мотать, костылями греметь. Подглядывать, ласкать себя, никогда ничьей руки не знать?

Паша зарделся.

Потом собрался с мыслями, протянул руку через стол, накрыл ее ладонь, все время выбрасывающую цветки, своей.

– Вы меня простите за этот разговор, если что-то не так, неловко спросил, но давайте, прошу вас, поговорим спокойно, а я потом вас домой отвезу, хотите?

– Я вижу, ты совсем простой парень, да не совсем, – сказала вдруг серьезно Анна, перейдя вдруг на «ты», – и Достоевского, наверное, любишь.

– Ну из простых, и что? А мог бы быть из сложных. Знаете, – добавил он зло, – у нас, у простых, такого, извините, не бывает. У нас, у простых, в мать член не суют.

– А у нас бывает, – Анна замолчала и на секунду прикрыла глаза. – Мать моя покойная очень большой ученый, астрофизик, много опубликовала научных работ, признана во всем мире. Открыла что-то там, завихрение какое-то. Со мной всю жизнь только ласковыми словами, вон в семье живу, а могли б и выкинуть.

– Не надо так, Ань.

– Ань, – передразнила она его. – Отец наш всегда очень любил ее, все было только для нее. Они вместе учились, но он в науку не пошел, сначала автосервис открыл, потом торговал чем-то, потом работал при конторе. Деньги были нужны, он и впахивал. Максим родился до меня за десять лет, так его в Питер услали к бабке, чтобы мать аспирантуру закончить могла. Он у нас парень питерский, с холодком и манерами. Не было б его – я б не жила. Вмиг из окошка бы сиганула. Он там, кстати, и мед заканчивал, говорит, в Питере еще что-то осталось, а в Москве уже ни-че-го. Бабки одни и разводки. Вас ведь интересует что? Убили ли маму? А я вам отвечу, все расскажу, только если вы мне вот прямо сейчас свой главный секрет расскажете. Клянусь.

– Это про любовь, что ли? – улыбнулся Паша. – Ну хорошо, я вам  расскажу.

Он посмотрел на ее редкие русые волосы, зачесанные назад и собранные в хвост. На ее странные, почти вывернутые ноздри. На родинку, угнездившуюся прямо в уголке рта, жирную, коричневую, на зубы, выпирающие вперед, довольно редкие и желтые. Он отчего-то проникся к ней доверием: страдание ведь чистит человека, доводит иной раз душевное его строение до ослепительного сияния. Да и кадрила она его со всей очевидностью, а он велся, сам не понимая почему. Она звала его куда-то, и он шел. Пишется тут все, конечно, но оглядка ведь не каждую минуту нужна, он правду скажет, да и то – не позорную. Посмотрел на нее – спокойно ждет, лицо ровное, красивое даже, если не считать белую слюну, запекшуюся в углах рта, и правую руку, готовую распахнуться в цветок.

– Ну вот вам моя тайна. Девушка у меня была на первом курсе, любил ее отчаянно. Хорошенькая как с картинки. Первая любовь, горячая, безбашенная, страдал – словно цветы белой бузины в душе распускались. Les fleurs blanches de la folie, – говорила она, когда я совсем уж терял контроль над собой. Она с филфака, я с юрфака, в одном здании учились. Ходил к ней, потом жил с ней. Родительская квартира на Кутузовском, важные люди, дипломаты, всегда в отъезде, и вот полгода счастливы мы были, ну, как не бывает вообще. Летали на воздушном шаре, понимаешь?

Аня глотала каждое его слово, пожирала глазами.

– Она забеременела, я предложил жениться, она сказала, что потом, родила. Это уже на втором курсе было. Жили мы как в сказке: прогулки, цветы, чтение вслух книжек – и взрослых, и малышке, помню, читали несколько вечеров напролет письма Чехова к Ольге Книппер, восхищались, как тогда письма быстро ходили, обсуждали тогдашнюю любовь, словечек из переписки поднабрались. Иногда кино смотрели по вечерам. Классику – Висконти, Хуциева. Девочку записали на мою фамилию. Боготворил я ее, чего уж там. Прямо порода в ней видна была. Дед ее был то ли профессором, то ли академиком, в Тимирязевке, кажется, прадед – известный хирург, по его учебнику в меде до сих пор преподают. У моих-то иначе сложилось – лагерь, ссылка, уход на самое дно жизни, а эти проскочили. В Ляле, где я вырос, натуры все больше грубые, ты ж сама заметила, что я из простых, да и не из простых…

Осекся.

– Ты говори мне «ты», говори, – подхватила Аня, – и я тебе говорить «ты» буду. Потому что мы с тобой души родственные, я это сразу, как вошла, увидела.

– Ну, короче, приударил за ней какой-то америкашка, лысый, плешивый даже, пузатый, из отцовских друзей, она ребеночка-то подхватила и умотала с ним. Вот так, без разбегу, без чувств всяких, пораскинула, чем нашла, и приняла решение. Жена моя нынешняя мне, считай, жизнь спасла. Я ей по гроб жизни обязан.

Паша подошел к окну, открыл его и закурил.

– Мне тоже дай, – сказала Аня.

– Да нельзя тут.

Потушил сигарету. Закрыл окно.

– А ты разве не в курсе, что любовь – всегда испытание? Что через него пройти надо и выйти уже совсем другим? Вот ты сейчас чего отыскать хочешь? Что кто-то маму с балкона свалил, да? Любовь же – она не про это, Пашенька. Любовь – она про соки человеческие, про то, что в нем под корой движение идет, и иначе, как для любви, он и не расцветает. 

– Ну, давай, твоя очередь. Ты обещала. Что случилось с Еленой?

– Я тебе другое расскажу, ты сейчас поймешь, что замена адекватная.

– Мы ж договорились.

– Я расскажу, как они сошлись, хочешь? Про их самую что ни на есть любовь.

– Максим и мама?

– Да. 

– Ну, давай.

– Максим, он вообще не такой, как все люди, не такой, как ты, скажем, или я. Ты не спорь, слушай просто. Неважно, что он красивенький и бабы от него мрут, не в этом дело. Он людей за их нутро хватает, видит, что у них внутри, за какую нитку потянуть, чтобы вытащить. Он иногда неделю из клиники не выходит. Иногда и две. Но срывы у него тяжеленные, это же понятно, нет? И вот однажды умер у него больной, он мне тогда звонил, плакал. Он выхаживал его, кровь ему свою давал, верил, что вытянет, но не вытянул. Он часто очень переживает, но тогда еще жалобу на него написали, в суд подали. Я видела его в те дни. Мне казалось, у него из горла, под кадыком, позвоночник торчит. Сломанный. Потом он пропал. А мать нашу он очень давно любил, страстно любил, ни с кем толком сойтись не мог, говорили даже, что гей он. А он не гей. Он же с мамой не рос, она ему чужая совсем была. Вот и полюбил, бывает, описано, рассказано. И когда этот больной умер, он совсем долой с катушек, запил по-звериному, заперся дома, на звонки не отвечал. Мать почуяла, ключ у меня взяла, он только у меня и был, и поехала к нему. Нашла его на полу в ванной, пьяного в луже крови. Вены перерезал. Еще минута, и поздно было бы, он же хирург, резать умеет. Она кинулась к нему, а он ей и вывалил: «Никогда никого не любил, тебя одну, других девок драл с закрытыми глазами, тебя представлял, не жить мне, ничего у меня никогда не будет, ни семьи, ни любви, да и, видишь, говорят, я человека зарезал». Она села рядом с ним, взяла его качать, как маленького, баюкать, утешать, да вот и вышло у них, сильно ли материнская любовь от женской-то отличается? Они оба мне рассказывали потом. Она говорила, что он шантажировал ее, если не ответит ему, он не остановит кровь, и скорая не успеет. Он отпирался, мол, ни слова такого не говорил, но это и неважно. Плакали. Оба признавались, что большего счастья не было у них в жизни. Всего-то один разок сошлись, а горе всем вышло огромное.

Иллюстрация: Варвара Аляй
Иллюстрация: Варвара Аляй

Паша поглядел на лицо Ани – оно сияло.

– Ладно, Анют, спасибо тебе, хватит уж на сегодня, устали мы с тобой, пошли отвезу. 

– Я ж тебе сразу сказала, Паша, что испытание, испытание, – повторяла она с одышкой, водружаясь на костыли. Левая ее нога висела, как плеть, правая ступала косо. 

– Скажите, Максим, как вы считаете, что тогда произошло на балконе? После чего ее не стало.

– Я не знаю, Павел Андреевич. И будьте любезны ответно называть меня по имени-отчеству, мне кажется, так будет удобнее нам обоим. Я не знаю, что там произошло.

– Как вы считаете, ваша мать могла совершить самоубийство?

– Я этого не знаю.

Максим сидел, завязавшись в узел, ноги сплел, руки скрестил, от него, казалось, временами исходил электрический разряд, и он смотрел на молодого следака с ненавистью.

– Но вас же связывали с ней специальные отношения, вы же были особенно близки?

– Этого никогда не было. Что за вздорные вопросы вы мне задаете? Кощунственно, между прочим, схоронить не успели.

– Да, а вот сестра ваша, Анна Петровна, вчера все это не только подтвердила, но и живописала в лицах.

– Она вас разыграла, вы не поняли?

– Постойте, Максим Петрович, но об этом знает вся Москва, да вы и сами в соцсети написали. Погодите, я предупредил вас, что свидетель несет ответственность за дачу ложных показаний?

– Вы обвиняете меня в убийстве, инцесте, в чем еще? Я могу позвать адвоката?

– Ну, это не обвинение, у нас нет такой статьи. Если бы вы были несовершеннолетним…

– Прекратите.

– Ваш отец мог столкнуть вашу мать с балкона?

– Я не знаю.

– Но у него же был мотив. Ваша связь с Еленой Михайловной была ему невыносима.

Максим представил себе, как этот вот щенок лежит у него на операционном столе, бритый весь, в распашонке, как он разрезает ему живот и видит там ужасного червяка, скользкого, сантиметров десять длиной. Такое ему мерещилось при заболеваниях печени и желчного пузыря.

– У вас печеночка не барахлит? Как жирное переносите? Злоупотребляете? Я вам как врач не советую, у вас и цвет лица, и другие признаки однозначно говорят – как минимум холецистит. Займитесь своими проблемами, мой вам совет.

– Я повторю свой вопрос, поскольку, возможно, ваша мать была убита. Вы состояли с ней в интимной связи?

– Никакой связи у нас не было. У вас, что, есть доказательства?

– Хотите доказательств? Найду.

– Попробуйте. После выходки нашего с Анютой папаши меня уже пугать не надо.

– Так и будем препираться? Вам есть что скрывать? 

– Да пошел ты!

Он встал и вышел из кабинета, потом вернулся с просьбой подписать пропуск. Паша подписал. В несознанке товарищ. Сам прибежит. Паша читал об этом. Прибежит и такого нарассказывает, что чертям страшно станет. Он зажмурился, представил, как Максим ползает вот тут по линолеуму и тянет к нему руки, умоляет о пощаде, а он брезгливо так отпихивает его ногой и говорит, небрежно жуя слова: сидеть будешь, сука, за то, что мать свою имел, за то, что все себе позволяешь, гнида интеллигентская.

А все-таки нет Лены, нет моей Лены, Леночки моей, и легче мне дышится, подумал Максим, выйдя в жаркий майский день от тупого следака на бульвар. Телефон его бесконечно звонил, звонили родные пациентов, сами пациенты, он добросовестно отвечал на звонки, но думал беспрестанно о своем: она хотела уйти и ушла, она написала ему об этом письмо, вот оно, в его кармане, он хотел поехать к ней, отговорить, спасти и не успел. И что самое страшное – может быть, и к лучшему. Как к лучшему было бы, если бы она не успела тогда, когда он погибал, сводил счеты с жизнью. Чтобы жил один из них, второй должен был исчезнуть, такой вот парадокс истории, хотя вместе они были счастливы так, как люди счастливы не бывают. 

Но вспоминать он себе не дал, а переключился на обстоятельства гибели: откуда-то там появился отец, что-то случилось на балконе, и это интересно что, важно что. Но еще важнее, что он теперь свободен, и прежде всего от самого себя. Больше нет той, чьи снимки он хранил на ночном столике у кровати у бабушки в Питере, той, чьи книжки он всегда читал следом за ней, пытаясь угадать, что в них она полюбила, а что нет, той, чей запах духов он узнавал за версту и, возмужав, сам уже неизменно всегда дарил к каждому празднику, «Шанель 19», конечно же, холодный, терпкий аромат независимой женщины. Той, чьи пальчики ему мерещились, когда он кому-то целовал руку, той, чью шею и запрокинутую голову он на самом деле представлял себе, когда трахал очередную медсестру, а потом он и трахать перестал, невыносимо это, да, да, он болен, у него эдипов комплекс, он пролежал на психоаналитических диванах шесть лет, он вывернул всего себя наизнанку и все равно ничего не смог преодолеть. И тогда он решил закрыть всю эту тему совсем, оскопить даже себя хотел химически, с другом говорил по пьянке, умолял помочь достать, оскопляют же теперь педофилов, так, значит, можно так же и его, чтобы и мысли не возникало, но работа его как будто спасла, он ушел в нее с головой, не снимая с себя синей хирургической робы иногда целыми неделями. Он ненавидел больных, трясущихся от страха смерти, он ненавидел лебезящих и сующих деньги, он еще больше ненавидел всю эту поганую родню, с конвертами и букетами бордовых, метровых, непахнущих роз, но он заставил себя, чтобы изжить в себе страсть к Елене, родной матери, преодолеть ненависть и полюбить их всех. Он выхаживал самых отпетых тварей, он кормил с ложечки насильников и казнокрадов, он спасал подонков и горел душой, то, чего в хирурге и быть не должно, но он знал, что искупает страшный грех, кошмар всей своей жизни, за который, кто знает, и Анька наказана, и отец ненавидим им, и длилось это его искупление до того самого дня, когда помер ближайший его питерский школьный друг, святой человек, археолог, нарожавший кучу детишек, обожавший жену свою, живший в бедности с молитвой и с весельем, без гроша за душой. Тот упросил-таки его оперировать, приехал с язвой, ерундовая, в общем, операция, хотя прободение – вещь всегда рисковая, но он-то сколько уже таких операций сделал и вот не спас, все криво пошло, осложнения одно за другим, а потом еще тромб, не успели посмотреть, приехал он из Питера такой, что уже прямо на стол класть надо было. Ошибка, Максим Петрович! Э-э-э-эх! Не настоял. Побоялся не успеть. Видел, что нет времени, отчетливо видел. И рухнуло все. Жена его в горе в суд подала, прекрасная его православная женушка в лицо ему плюнула при всех, когда вышел в коридор из реанимации сказать ей. Хрустнуло в нем что-то. Поехал домой рубить канаты. А тут Лена пришла, Леночка, Ле-но-чка. Спасать примчалась. И сама с такой радостью отдала ему, ничего не боясь, ни на что не оглядываясь, все, что только было у нее, прямо там, на полу в ванной, он только жгутами вены перетянул, а она и жгут каждый поцелуями покрыла, и каждый его надрез, и каждый палец с кровью запекшейся, и лицо, и губы, сантиметр за сантиметром. 

Пять лет как в ножах мясорубки потом жил, хотя и случилось-то это всего один раз, а не смогли зарастить раны, все она кровила и крошила судьбы в крошку. 

Договорились с ней не повторять этого любой ценой. Поклялись друг другу быть рядом и никогда не предавать. Все отдать друг другу, если понадобится. Жили вместе, одним целым были, дышали в унисон, не могли наглядеться друг на друга, но уже жили чисто, хотя и муки у него были такие, что легче кожу живьем снять. Но теперь уже все. Только служить. До конца дней своих. Полная ясность, нет никаких больше вариантов, а значит, свобода. 

Это она ему и написала: «Дорогой мой сын! Я пишу это тебе, чтобы ты знал, что, пока есть я, ты болен, ты уничтожен болезнью, а вот не станет меня, совсем, и ты начнешь жить. Я скоро уеду, совсем скоро, навсегда, туда, где никто меня не сыщет, потому что туда хода нет, и я оттуда буду очень любить тебя и Анюту, и вы все будете это чувствовать и наконец успокоитесь. Помирись с отцом, я тебя умоляю. Ради меня, прости ему все, что он натворил. Ради меня, забудьте все и только живите, живите. Твоя Лена. Твоя мать». 

И так и случилось, вот всего три дня как схоронили, а пришел к нему покой, и если бы еще этот глупый следак отвязался, совсем можно было бы не ворошить прошлое, а молиться только за упокой ее души, отдала ведь жизнь за нас, чтобы мы жили, и мы обязаны ей теперь. Он поехал на работу, отказался от отгулов, предложенных завотделением, поехал резать и шить, не думая больше ни о чем, с дороги позвонил Ане, которой единственно рассказал все и которая единственная все эти пять лет была его утешением. Купил ей по дороге букет ландышей, заскочил на секунду обнять и цветочки на стол поставить. Они поговорили, как всегда, нежно, он что-то спрашивал ее, что-то обещал, Лену не вспоминали, она его успокаивала и заверяла, что все плохое уже позади, сказав только напоследок тревожное: 

– Ты, Максимка, следака этого не бойся, мой он. 

– То есть? – не понял Максим. 

– А ты не копайся в словах моих, просто поверь и не волнуйся. Мы же с тобой все знаем, и не виноват никто, вот и он узнает. Узнает и поверит. 

– Представьтесь, пожалуйста, еще раз полностью.

– Лариса Викторовна Карташова, 1965 года рождения, родилась в селе Марковка Витебской области, с 1984 года в Москве.

– Значит, приехали в Москву учиться и остались тут. Замуж вышли?

– Ну зачем же. Устроилась на работу, работала хорошо, продвинули. Я и сейчас с Петром Семеновичем в браке не состою, что, нам с ним штамп нужен? Вот у него уже был один.

Паша оглядел ее без особого стеснения, сразу понял, что баба простая, хоть и прикинутая, на брендах вся, а платок вон желтый в красных вишнях, юбка эта коричневая. Ну кто так одевается?

– Где, говорите, работаете?

– В Сбербанке, начальницей отдела, а начинала как простая операционистка после финансового института.

– Понял.

И вправду понял, откуда нарощенные ногти, сумочка «Хлое» – там бляшка такая, что и из-за стола видать, колготки в сеточку, туфли с красной подметкой и каблуком сантиметров восемь.

– Петра Семеновича давно знаете?

– Да уж лет пятнадцать как. Видались раньше редко, только в общих компаниях, жена его такой всегда ангельский вид имела, ну не от мира сего, эти глазки, этот носик, и кто бы мог подумать, что такое позорище ему принесет.

– Расскажите все по порядку.

– Петр Семенович столько пережил, что я не знаю, как он еще на ногах держится. Ну я, понятное дело, и соки ему все эти годы, и супы, и прогулки перед сном, мы когда с ним сошлись, думала, он в петлю залезет, честное слово.

– Простите, а у вас дети есть?

– Нет. Все силы работа отняла, да и не встретила я того, от кого родить захотелось бы. Но это же вроде теперь не обязательно, да? У меня вот в подчинении пятнадцать писюх, так я за ними, как дочерьми, утешаю каждую, если боль душевная, работать учу. А почему вы спросили?

– Когда вы сходились с Петром Семеновичем, вы знали, какая драма произошла в их семье?

– Драма… Паскудство. Чтобы сын с матерью спал, да еще и гордился этим, а мать чтобы пришла и мужу сама все рассказала! Мыслимое ли это все дело?

– Как сама рассказала?

Лариса Викторовна уселась поудобнее, сделала особенное выражение лица, скруглив намазанные алым губки, мол, слушай, я тебе сейчас такое расскажу, и не спеша, с паузами  принялась:

– Мой мне так говорил. После того как их Максим кого-то там на работе зарезал, не нарочно, конечно, она  поехала к нему и вернулась только через два дня сама не своя. Он спрашивал ее, чего у него столько сидела, запил он, что ли? А Ленка ему все нет да нет, не запил он, дело в другом. Но лица на ней нет, от еды отказывается, ночью плакала в ванной, он слыхал. Через дней десять не выдержал он этого траура и насел на нее, мол, слушай так-то и так-то. Говори, Максим все-таки сын мой, я должен знать. Да и ты не в себе, с вами тут как по минному полю ходишь. И вот она его и огорошила: «Да я переспала с ним, Петя!» Он сначала даже и не поверил, ну как такое возможно? Она объяснила, мол, он болен был и есть психически, у него кризис, он вены перерезал, признался ей, ну она его и пожалела. Тут Петька-то мой и взвился, как так пожалела. А она ему открыто так в глаза полоснула: не только пожалела, но и сама захотела, такое он мне говорил. Да любая женщина от таких чувств и слов, Петя, себя забудет. Ну тут он взревел. Он так мне и сказал – почти как медведь. Опорочу, заорал. На весь свет раззвоню. Разведусь со скандалом. Максима прокляну, а то и хуже, убью! А она ему – меня убей. Он и осекся. Парой они были очень уж, как бы это сказать, ну, понятной, что ли. Она – талантище, статьи, поездки на Эверест в Обсерваторию, наблюдения многомесячные, доклады. А он – тыл. Надежный тыл, ну, Максим, как я поняла, рос у питерской бабушки, ее матери, но с семи лет и до института – туда поехал поступать, рос с ними. Значит, двое детей, да еще и Анька – больная, знаете. И это все ведь на нем было. И заработки, и дети, и дом. Любил он ее, да и просто очень порядочный человек. Кстати, забыла деталь одну, когда Петя с Леной в тот самый раз объяснялись, и он орал же как резаный, в спальню их приковыляла Аня, калека, и говорит: пап, а ты разве не знал, что Максим всю жизнь одну только маму и любил? В Питере когда учился, все его вопросы только о ней были: что носит, что читает, куда ходила. Если на выставку, к примеру, в Пушкинский, то он смотрел, какая выставка там, отыскивал по интернету все картины и тоже смотрел на них, а ведь уже в институте учился, балбес такой.

– Ну и что, опозорил Петр Семенович жену?

– А вы не знаете? Подал на развод. Всех друзей собрал общих, что насобирали за жизнь, усадил за стол, налил стакан водки и выпалил: у меня в семье трагедия, мой сын спит с моей женой, со своей матерью. Так что прокляните нас, люди добрые.

Паша поморщился:

– Театральщина, не?

– Ну сколько он пережил, Пал Андреевич, родненький, ну ты прикинь. Ну если бы твой сын с твоей женой, матерью его?

– Дочь у меня. Но убил бы. Сразу говорю. А как думаешь, Ларис, мог твой мужик жену свою с балкона  скинуть?

– Ну вот как тебе ответить, Пал Андреевич? Протокол ведь, пишется все. Я бы его поняла, я так тебе скажу. А вообще по характеру он не агрессивный, напахался за жизнь, так весь пар и вышел. Не пьет совсем. Бокс не смотрит. Собак вот любит, это да. Аньку любит, как ко мне переехал, сиделку ей нанял, хотя она и так справляется, самую лучшую выбрал, студенточку, она на вечернем учится, а днем в полном Анькином распоряжении. Он с душой человек, только бы вытянуть мне его.

– А Максим тебе как?

– Да индюк, на мой вкус. Самодовольный такой, я, мол, всё, а вы – говно. И Анька там бабахнутая на всю голову. Я Петеньке так говорю: ты все это отринь, оставь в прошлом, дети выросли уже, Лены вот нет уже, давай дальше жить и не тужить. Из другого он теста, понимаешь? Они для него люди с выкрутасами. Он выкормил их, благодаря ему и Максим, и Ленка эта в люди вышли, а теперь он о себе подумать должен – вот мое мнение.

– Так, значит, он скинул супружницу свою с балкона? Чтобы освободиться и зажить по-людски.

Лариса Викторовна вдруг расплакалась, стала сморкаться в свой платок с вишнями.

– То, что это не он, сомнений нет. Но то, что и без них он не может, вот что меня гнетет. Они, как яды какие-то, отравили его, он вроде и со мной, и не со мной. Вот гадостей они ему наделали таких, что мама не горюй, а я вот по мелочи не так сделаю, подам еду по-простому, вместо салфеток кухонное полотеничко дам, чтобы обтерся, а у него уже сразу глаза чужие делаются. С этим-то мне как быть? Ведь каждую минуту – не то. И песни я люблю не те, и Восьмое марта праздную, обидно мне, когда он ни цветочка, ни флакончика духов не дарит. Говорит только: «приличные люди такого не делают». Приличные люди, это они-то, ты прикинь!

Хитрый какой мальчишечка, думала про себя Аня, поливая цветочки левой рукой, правую бесконечно корежил спазм, и ею никакого дела сделать было нельзя. Максим для него, конечно, наиглавнейший враг, по жизни, так сказать. Он из простых выбился и теперь вот потрошит наши души, отлично понимая, что ничего у него не выйдет, а так, забавы ради.

Аня поставила лейку и поковыляла за ножницами, несколько фиалок отцвели, и надо было срезать мертвые, опустившиеся вниз головки, у других цветов листья подгнили, в общем, сегодняшнему поливу должна была предшествовать операция. Левой рукой резать было сложновато, она долго прицеливалась, унимала тремор, потом – чик, и с пятого раза получалось. Павел Андреевич – паршивый тип, со счетами к ним ко всем, значит, яростный судья. Поправочки ему нужны, реванш, ну это ладно, можно его и пригреть, по большому счету ничего в нем неприемлемого нет. Что он судить всех хочет, так это от непризнанности, а мы возьмем и признаем его. В консерваторию его приглашу, пускай калеку уважит, там представлю его знакомым с особым таким акцентом на его талантах и благородстве натуры. Пригреть его, приласкать, он же ласки хочет, а мы с ним тягаемся, вот из него и брызжет гной его жиденький, но это поправимо. Аня срезала вслед за отцветшими уже и новые цветки, и даже бутоны. И тогда Максим победит их всех, иначе разве может быть? Победит! 

Любовь брата к матери была для нее данностью. Она глядела, бывало, на маму и представляла себе Максима в виде огромного мифологического быка, покрывающего белую козочку. Козочкой, скачущей по небу, и была ее мать, родившая ее такой и любившая вот такой, и слава богу, что утешала она быка – земное воплощение бога, которым для нее был Максим. Вот кого любила она до замирания сердца, представляла его то римским легионером, когда он ее сызмальства поднимал на руки и носил так по дому. И на улицу носил, и в музей много раз носил. Туда они добирались на коляске, а потом коляску в гардероб и на руках – и Пушкинский, и Эрмитаж, и однажды даже в Вене – Хисторише Кунст Музеум. Она, сидящая у него на руках, большого, сильного, хорошо пахнущего мужчины, несущего ее к главному истоку ее радости, каждый раз к разному, была предана ему по-звериному, и если он любил их мать и хотел их мать, значит, она должна была принадлежать ему для Анюты. В быка он превратился для нее сразу после соединения с Еленой: земля и вода сошлись наконец-то, образовав для нее особенную точку опоры, два человека, которые были для нее невероятно важны, превратились в нечто целое. Бык покрыл белую козочку, и мир от этого стал для нее прекраснее. Максим сам рассказал ей, как все было и что было это всего один раз. Как она склонилась над ним, как он пьяный и почти уже мертвый признался, как потянулся окровавленной рукой к ее блузке, разорвал ее, как впился губами в ее сосок, и она кормила его сначала, как маленького.

«Ты все правильно сделал, – сказала ему тогда Аня, – ты ведь герой, Эдип, царь, бык вселенский, только конца трагического не будет. Потому что любить ведь запрета нет, и целовать запрета нет. Но всякая любовь – испытание, ты же знаешь. Испытывайся и пытай – вот что теперь будет твоя жизнь, но ты ведь победишь». 

Аня много читала книжек, а что еще ей делать, школу окончила с грехом пополам, а дальше-то зачем, долгой жизни у нее не будет, а короткую лучше без глупостей скоротать: увлеклась экстрасенсорными техниками, ясновидением, историей, мифологией, толкованием снов – все это так близко друг от друга, что Аня спокойно переплывала из одного мира в другой, желая только, чтобы все ее немногие умения встали на службу Максиму. И он приходил советоваться, иногда про больных, иногда про коллег, они часами пили чай – земляничный, черносмородиновый, с зефиром, с птичьим молоком, и она все повторяла ему: ты только не останавливайся, вы продолжайте вместе, если любовь у вас обоюдная, иначе большая беда может быть. «Что ты, – он махал на нее руками, – мы поклялись друг другу, что забудем все, не напомним друг другу ни разу, что будем рядом, будем близко, будем одним, но это же инцест, Аня, инцест, главный человеческий запрет». «Не человеческий, а культурный, – скучно поправляла его Аня, постоянно роняя куски зефира изо рта, – и зря вы так решили, но мы посмотрим, жизнь-то, она мудрее людей».

Зачем Паша хотел докопаться до Максима, он и сам не знал. Но Анна была права, определяя его, этого провинциала с красивым, но маленьким милым личиком, как злейшего врага ее брата, воплощающего для него врага всего рода человеческого. Потому что возомнил, что имеет право. А никакого он права не имеет. Никто не имеет. Алиби у него – оперировал, но ведь доведение до самоубийства было исключительно его прерогативой, перед ним у Елены чувство вины было тройное: что родила и отдала бабушке, прекрасной, обязательной, четкой, как часы, Людмиле Стефановне, всю жизнь проруководившей трамвайным депо, даже в блокаду. И командовала, а если кто не мог выйти по болезни или смерти, так вставала за него, кондуктором или водителем. Вторая вина, что вовремя не заметила в нем страшную увлеченность собой, не придала значения, что он всегда знает, какие на ней духи, что всегда, еще юношей, бывало, подойдет и поправит сбившийся локон или вдруг прильнет к руке, вроде как в шутку, но с закрытыми глазами. Она не заметила, как он стал главным ее собеседником о фильмах, которые она любила смотреть на видео, о книгах, как он комментировал ее одежду, настроение, как дарил цветы, постоянно, раз в неделю уж точно. Она была благодарна ему за Аню, но голова-то ее была всегда не тут, не с ними, не в этом доме, ее до страсти волновали пульсары, это была не просто работа, а потом гипотеза, а потом и открытие, это было наваждение, эти красные карлики и белые гиганты, и она видела в первую очередь их, а затем уже постоянно меняющиеся лица детей и вечно усталого мужа. И в-третьих, она совершила инцест. Осознанно, понимая, что делает. Она дала ход тому, что было не только запрещено, но и непременно наказуемо. И она любила его, любила, этого молодого мужчину, с волосатой грудью, колючим подбородком, длинными аристократичными кистями рук, совершеннейшими овальными лунками ногтей. Он разбудил ее, она возжелала его как любовника, а значит, она была преступница. Тысячу раз в слезах она повторяла это Максиму: родила двух уродов, но таких любимых мною уродов, и вина моя перед каждым из вас – больше жизни. Анюта прекрасно знала эти ее монологи, и Максим рассказывал, и сама слышала. «Мамочка, ты не преступница, – часто повторяла ей Анюта, – ты лучший человек на свете, а мерить себя аршином тебе ни к чему, в попугаях, например, ты значительно масштабнее». То были шуточки, но Анюта и правда много сил положила, чтобы вытащить мать из этого озлобленного самообвинения, в котором Павел Андреевич и черпает свое главное вдохновение: она, Елена, – жертва ваша, а вы – ее палачи, вы загнали ее в то самоощущение, подтолкнули ее, вынудили, если бы не вы, она получала бы премии за свои открытия, одно невероятнее другого. Но нет, вы втащили ее в свое дерьмо – вот что считал Павел Андреевич, по твердому убеждению Ани, и она, безусловно, была права. 

Это чувство тройной вины снимало с нее всякую защиту перед Максимом. Если бы он попросил ее уйти, она тут же бы и ушла. Неважно, что они были вместе только однажды – и следователь знал это, – а важно, что только его слово, а никакое не унижение, могло вытолкнуть ее с балкона, и виноват тогда получился бы он, чего так жарко желалось Павлу Андреевичу.

– Можно мне с главврачом поговорить? – Паша раскрыл удостоверение перед одним из дежурных длинного, чем-то похожего на подиум ресепшена Первой градской, за которым отвечали на телефонные звонки и звонки посетителей человек десять рецепционистов.

Молодой человек уставился на его корочку, проговорил «ну, я понял» и стал спешно набирать номер.

– Седьмой этаж, поднимайтесь, вас встретят и проводят, — проговорил он с отчего-то виноватой улыбкой.

Паша прошел через вертушку с загоревшейся зеленой стрелкой, свернул к многочисленным лифтам, народу множество, и медсестры с какими-то пробирками, и больные из стационара в халатах и сношенных тапках допотопного образца, и больные, пришедшие на консультацию, с пачками анализов в руках, и студенты-практиканты, гордо накинувшие на худощавые плечи чужие белоснежные халаты, и доктора с усталыми серыми лицами, и хирурги в белых сланцах без задников и голубой форме. Вавилон, подумал Паша, не дай бог сюда, не докричишься же никого.

На седьмом этаже его встретила девушка лет семнадцати, на каблуках и в очень короткой юбчонке под халатиком. Они долго петляли по лабиринту коридоров до кабинета главного врача.

– Что вы можете сказать о Максиме Петровиче Крашенинникове?

– Что прекрасный хирург, один из лучших, да что уж там говорить, лучший в клинике.

– В свои тридцать два?

Главврач, прокуренный, с неприятными параллельными морщинами на лбу и мутноватыми глазами, посмотрел на него пристально.

– Да.

– Просто не боитесь, что подсидит? – попытался пошутить Паша.

Ответа не последовало.

Потом зазвонил один телефон, второй, третий. Главврач говорил резко, обрывал разговор.

– А что это была за история, когда погиб после операции его школьный друг из Петербурга? Язву он ему  оперировал.

– За каждым хирургом кладбище, молодой человек, – сказал ему главврач, прикрывая рукой трубку, чтобы тот, кто звонил с вопросом, не слышал этих слов. – И тем больше кладбище, чем лучше хирург, запомните это. И да, я его алиби подтверждаю, он поджелудочную оперировал, когда мать его выбросилась из окна, – внезапно завершил он фразу.

– Он оперировал 10 мая?

– Да, три операции. И кстати, – сказал он, прикрывая трубку рукой, – все эти разговоры про его связи там, ну вы понимаете, никто тут в это никогда не верил, хотя и его папаша донос прислал на мое имя, как будто сейчас тридцать седьмой год. У него невеста, сам бы женился, моя ученица, они скоро под венец пойдут. Я у них главный свидетель.

Он закурил и зашелся в тяжелом кашле.

– Пардон, – проговорил он, вытирая слезы ладонью, – остаточные явления, врачи, и даже главные, тоже иногда простуду хватают. 

– А с его коллегами по отделению позволите поговорить?

Главврач нажал кнопку.

Уже через десять минут Паша сидел в ординаторской и пил чай с сестрами, он был почти уверен, что увидит и Максима, который как раз сегодня оперировал, но Максим все не шел и не шел, а доктора наговорили ему кучу историй: как брал иногда умирающих домой, если нищие были совсем, и он понимал, что некому будет судно дать, и как сестрички ему помогали, рассказывали, как на свои покупал лекарства, как вопреки всем законам обезболивал морфием и как за него потом горой все отделение вставало, если наезд был. Про личную историю Максима многие знали после скандала, который при разводе устроил его отец, но верили в это мало, отмахивались: да ну, глупости, делать им всем, что ли, нечего? Была, правда, одна молодая врач, уролог, которая сильно его любила, все это знали, и он вроде тоже как-то приглядывался к ней, ужинали в ресторане пару раз, в «Праге», кажется, или даже в «Пушкине». Когда у них дежурства совпадали, часто вместе сидели, благо отделения рядом, так вот она после огласки резко уволилась и, говорят даже, чуть ли не дала ему пощечину, когда он отыскал ее в день увольнения и пытался уговорить остаться. Но что там было на самом деле, вы же понимаете, никто не знает.

– А как ее звали?

– Анастасия Андреевна Москвина, но где она теперь – неизвестно.

– Найдем, – пробурчал Паша, откланиваясь.


Иллюстрация: Варвара Аляй
Иллюстрация: Варвара Аляй

– Галина Ивановна Сидорова, старший научный сотрудник отдела космических исследований РАН, родилась в Москве в 1963 году. 

– Вы с Еленой Михайловной лучшие подруги были и коллеги, это так?

– Точно так.

Одета богато – бриллиантовая россыпь на пальцах, сверкающие миры на часах и в ушах, одежда из кожи, замши, шелка, бархата – как на выставке достижений, выглядит искусственно молодо, ботокс, импланты, общее ощущение промытости и высушенности. Паша давно уже отметил эту особенную черту состоятельности – подкожная чистота и отсутствие лишней влаги в теле. Совсем не похожа на научного работника, и вообще словно не из этих, которые в прохладных комнатах у камина пьют тонкое вино и говорят о трансцендентности. Похожа скорее на богатую телку, ну что ж, поглядим-посмотрим. 

– Как вы считаете, Галина Ивановна, Елена Михайловна могла покончить с собой?

– Да ничего она сама сделать не могла, – с раздражением, сквалыжно отозвалась Галина Ивановна. – Я вижу, вы человек-то хоть и молодой, но знающий жизнь, – с шеи ее соскользнул платок с крупными буквами Hermès, и Павел Андреевич изогнулся, чтобы поднять его. Лиловый с красным. Поднял.

– Да нет, Галина Ивановна, я ведь только с ученической скамьи, так что знание жизни мое не ахти.

– Ну, по лицу-то видать, – оговорилась она, – что вы не столичная штучка, сами, небось, пробивались. А она сама ничего не могла, никогда и ничего. Ни единого гранта не получила, видите ли, не могла заявку заполнить, а это деньги, между прочим! После развода Максим, прости господи, помогал ей, я думаю, но так раскидываться! И на международные конференции с ее-то темой! То визы нет, то еще чего-то. Я вам так скажу, Павел Андреевич, вот у нас все ругают  науку, мол, развал, а развал, потому что все, как Лена, гении, а жопу поднять не могут. Я вот только что была в Лос-Анджелесе на конференции, так наши доклады были прямо флагманские. Ну сманивают нас, чего и говорить, предлагают лучшие условия, но я, например, из страны никуда не  поеду, где родился, там и пригодился, знаете, говорят?

– Значит, Елена Михайловна не могла покончить с собой, потому что в ее характере не было собранности и решительности?

– Ну сколько она тянула с докторской, знаете? Вот только после развода и сподобилась. Я, конечно, осуждаю ее Петьку, сор из избы тащить – последнее дело, но она и сама хороша. Что ей при таком муже не писалось? А как съехалась она с сыном своим психованным, так сразу хлоп – и подала готовый труд.

– А они вместе жили?

– Да, несколько лет. Она тогда закончила и диссертацию, и книгу. Он тоже как-то там отличился, не помню, она хвасталась. 

– Вы знали, что между ней и сыном было?

– Все знали. Я же говорю, Петька раструбил, ублюдок. Я когда мужу своему рассказала, что Петька наделал, он мне так сказал (перешла на шепот): пойди и спроси у Ленки, если она хочет, я его закажу. 

– А кто он у вас? – изумился Паша.

– Да кто? Бизнесмен. Торгует. Начинал с сигарет. Потом кое-какое спиртное. Теперь вот банк открыл. Но хороший человек, верный, мы с ним как на последнем курсе поженились, так и живем. Я вообще много думала о Лене, знаете?

– Когда уж схоронили?

– Да нет, раньше. Мне сначала казалось, что она такая не от мира сего, ученый, ну вы понимаете. Бывает так: не умеет человек жить, и чулок у него все время рвется. А потом я вдруг отчетливо так осознала, что она просто не давала себе труда почувствовать время. 

Тут Галина Ивановна так разволновалась, что даже вскочила со стула и заходила по комнате. 

– Она, понимаете, не давала себе труда почувствовать время, дух эпохи, так сказать. Мы вот в советское время очень были подтянутые, у родителей, помню, все по графику, все по часам, дел много, все надо успеть, и состояться, и детей поднять. А Ленка распустилась, не хотела бороться, может, потому что все ей было дано – и материальная защищенность, и здоровье, выглядела она лет на тридцать пять максимум, хотя ничего не делала для этого. Я-то по четыре часа в тренажерке впахиваю.

– Ну, если она ничем так не дорожила, значит, она все-таки могла себя-то порешить? – повторял снова и снова свой вопрос Паша.

– Порешить себя… да нет. Помню, в отчаянии она долгое время была, жаловалась на Петю, что он совершенно чужой ей человек, но искать ничего не хочет, не будет, так доживет. Доживет! Я ей: да ты хоть приоденься! Ходишь, как чучело, одна от тебя радость – духи хорошие, а она мне: ничего у меня уже не будет, потому что мне скоро пятьдесят. Гормоны не те, внизу живота – черная дыра. Кончилось мое лето. Я – ей: так ты подгуляй, взбодрись! Предлагала ей, много ведь всякой молодежи есть, любителей возрастных женщин, да и сайты теперь, и приложение даже для айфона сделали, а она говорила: да я же не секса хочу, господи, а душевной близости. Ну получила. И того и другого. 

– И все-таки. Могла? Подумайте.

– Да с чего? – вдруг почти закричала Галина Ивановна. – Ну с чего ей кидаться? Плохонько хоть, но устаканилось. Да и Анька у нее, от Аньки с балкона не кидаются. Совсем уж  подлость. Нет – вот мой ответ вам, нет, нет и нет.

– А если в результате несчастная у нее любовь вышла?

– Знаете, Павел Андреевич, она такой преступницей себя считала, много раз говорила мне об этом, что ей любое наказание только в сладость бы было. Она бы несла его как знамя, поверьте мне. Она бы со всей выкладкой, как солдат при параде, исполняла самые тонкие закавыки этого наказания. Нет, сама она точно этого не сделала, вы верьте мне, я дело говорю.

– Петр Семенович, попробуйте в точности восстановить все события того дня, когда погибла Елена Михайловна.

Он сидел черный, ссутулившийся, в свитере и шарфе, несмотря на майскую жару за окном.

– Утром мы с женой, с моей гражданской женой ездили на Черемушкинский рынок. Это же четверг был, так? Я отпросился с утра на два часа с работы, нам надо было закупиться перед субботой, два года совместной жизни, она настояла на праздновании, вдвоем при свечах. Она все время повторяет, что меня исцелят положительные эмоции.

Петр Семенович закашлялся мучительным кашлем курильщика, сплюнул в платок, покраснел и вспотел.

– Много курите?

– В молодости совсем не курил, а как стряслось это все, чтобы не спиться, закурил вот.

– Что было после рынка?

– Мы вернулись, распаковались, и вдруг звонит мне Максим.

– Максим?

– Да. Мы с ним много лет не разговаривали, а тут он звонит.

– Что сказал?

– Сказал, что Лена в очень тяжелом расположении духа, что думает о самом страшном, что больше одной ей жить нельзя и что нужно сделать так, чтобы Анюта к ней переехала.

– А вы?

– Я наорал на него. Обвинил в очередной раз во всех смертных грехах.

– Вы не поинтересовались, с чего он взял, что Лена думает о самом страшном?

– Нет, не спросил. Я ведь очень любил ее, очень. С первого дня до  вот этой вот минуты, что мы с вами говорим.

Закашлялся. Встал, подошел к окну.

– А насчет переезда Ани ничего не обсудили?

– Нет.

– Я бросил трубку, но прежде сказал что-то вроде того, что они теперь одна сатана, так пускай и разбираются между собой.

– Что было потом?

– Мы пообедали. Я ничего Ларе говорить не стал, чего расстраивать-то? Поехал на работу.

– Это было в котором часу?

– Ну, часа в два.

– Дальше.

– По дороге бес меня попутал, думаю, ладно, заеду к Ленке, все-таки жизнь вместе прожили, и мне она ни одного плохого слова не сказала, посмотрю, чего да как. Может, и правда, Аньку к ней надо. Я же не зверь. Приехал, позвонил в дверь. На авось, вдруг дома. Она снимала на углу Ленинского и Марии Ульяновой, хорошая квартира, просторная, только без ремонта. Старые книжки, кресла затрапезные, не то что мы жили – кухни итальянские, диваны португальские. Ладно…

Он махнул рукой и снова зашелся в кашле.

– В каком настроении вы были, когда решили заехать к бывшей жене?

– В самом спокойном. Я сорвался, как всегда, на Максима, Ларка мне аж сердечное капала, но я, пока ехал, остыл и был даже как-то свысока, понимаете, что хочу сказать?

– Понимаю.

– Ну, она открыла мне, удивилась, такая вся в себе, но она часто такой бывала, когда работу писала или смотрела какие-то диаграммы. В общем, ученый за работой, – со смешком обобщил он.

– Вы и в тот момент любили ее?

– Да. Любил. Восхитился, как всегда, выражением ее глаз, помню. Поэтому и простить не мог.

– А Лариса?

– Да она жизнь мне спасла, Лариса. Тут больше, чем любовь, тут Гималаи любви.

– Понял вас. А дальше?

– Ну, я вошел и сказал, что звонил Максим, что он сказал то-то и то-то. «Он тебе звонил?» – переспросила она несколько раз с удивлением. Я говорю – да.

– Ну, вы прошли в комнату, сели?

– Да, мы пошли на кухню. Она чай налила. Спокойно все было. Но потом разобрало меня таки.

– То есть?

– Да я уж спрашивал ее сто раз и опять полез: зачем, объясни, ты мне все это рассказала? Ну, поехала тогда к Максиму, ну, было у вас, ну, решили вы, что все это досадное недоразумение, зачем ты мне все это рассказала?

– Вы часто ее спрашивали об этом? 

– Да. Я понять не мог. Я ведь тоже не святой, понимаете, но я бы ей ни за что не сказал. Такая правда ведь на всем крест ставит. Нельзя после такой правды жить, как раньше. Так зачем?

– А что она вам в первый раз ответила? Да вы закуривайте, закуривайте, чего уж там, я потом окно открою.

– Она самое ужасное, что могла сказать, сказала тогда. Что жизнь поломана. Что больше это не повторится, никогда, она клянется, но что это было не недоразумение, а измена. Что он, Максим, разбудил ее, что она впервые почувствовала и поэтому больше никогда уже не сможет со мной. Дороже его у нее никого не было и нет. Вырвало меня тогда. Вернулся на кухню, где мы говорили, весь заблеванный. Анька пришла, смотрит на нас с ужасом. Я давай гнать ее, а она ни в какую, для нее же Максим – свет в окошке, она за него горой. «Пап, я тебя очень прошу, пап, я тебя умоляю…» – стоит, трясется вся. Говорила, что бывает такое, что не подлость это, что не надо никого карать. Я вызверился на нее, ударил. Ленка за нее, я и ее избил, обеих избил. Впервые, поверите, руку на кого-то поднял.

– А в этот раз, когда вы внезапно приехали к ней, что она ответила?

– Сказала, что эти пять лет, что она была с Максимом, были самыми счастливыми в ее жизни, сказала, что греха между ними больше не было, но по сути это и был величайший грех, потому что жили они только друг другом, гуляли, ели, работали, путешествовали, что, может, это и была ее единственная в жизни любовь. Но теперь все, хватит. Всем надо отдохнуть. Всем надо жить дальше. Это их состояние конечно, у него есть конец, и он наступил. Дальше заумь какую-то понесла, полунаучную даже. О протяженности и конечности, о трансцендентности и чем-то похожем. Она призналась, что искала ему невест, и зрелых женщин искала, а он, после навязанного ему свидания, закутывал ее в плед, качал как ребенка, целовал в нос и говорил, что никто ему в целом свете не нужен, кроме нее, пускай и так, без телесного, но нежность-то вот есть, а что сравнится с этой их нежностью? И она плакала у него на руках, слушая, что не нужен ему никто, что не каждый же обязан давать потомство, покупать кухонные гарнитуры. «У тебя-то вон все есть, – говорила она мне, – работа, и любимая женщина, и дом с ней. А мне больше ничего не надо, ничегошеньки, вычерпала я свое счастье, выпила все». Помню, сказала еще, что вдруг почувствовала себя старухой, теперь старухой, и что на меня обиды не держит.

– Какой обиды, за что? За то, что раструбили?

– Да, я тогда ведь совсем ума лишился, войну им объявил, ей на работу написал, на имя генерального директора, ему на работу написал на имя главврача, друзей всех собрал, не помню, кажется, в «Арагви», и всем объявил. Я хотел, чтобы огонь сожрал их, чтобы людская молва вытравила их со света. Но сам же в огне и оказался, люди посудачили и забыли, а многие еще и на меня пошли, мол, ты, чего, свечку держал, ты, может, сам совсем съехал? А некоторые и оправдывать пытались – всякое бывает, знаешь, говорили, ты удержать семью должен был, помочь, а вместо этого рехнулся. Ну да, лежал в психушке полгода.

– Ну и что вы ей ответили тогда, в четверг?

– Сказал, что Аньку хочу к ней перевезти. Она – нет да нет. Пустое все. Не надо. Анькой наши дыры затыкать не следует. Максим при ней, и ты ее не забывай. Наше она дитя, и дитя чудесное. Исчезну я.

– Почему именно сейчас она стала так говорить?

– Я тоже спросил.

– Она, говорит, поняла, что всем путь загораживает и что, если и вправду всех любит, должна уехать, совсем, навсегда. Вон ее приглашают в Колумбийский университет, и она уедет. Оставишь своего Максимчика? – съерничал я. – Он там экзаменов ни в жисть не сдаст. Ходить павлином, как тут, не сможет. Она хотела возразить, но вместо этого кивнула. Мы пошли покурить на балкон. И тут я опять начал, я начал, я виноват. Как дурак, говорил, что вот, если бы она тогда удержалась, как бы мы все счастливо жили. Что блажь у сына прошла бы, ну, полечили бы его, что он ведь у нас ого-го-го, талантище… Что не понимаю, зачем она такую боль всем принесла, что неужели она не… И так далее, и тому подобное. Она молчала. Потом докурила и говорит: «Я ведь, знаешь, ни о чем не жалею, я просто с пути уйти хочу», – и раз – перегнулась через перила. Я заорал: «Ты что? Ты что делаешь?» Пытался удержать ее. Но в ней силища была какая-то огромная. Я ударил ее, чтобы отрезвить, она вырывалась. Я сказал ей: не остановишься, с тобой прыгну, слышь, дура? От «дуры», детское ведь, в общем, слово, она совсем осатанела, кричала: «Да, я дура, дура, убей уже меня, давай». Я не помню дальше, только не удержал я ее. 

– Вы вытолкнули ее с балкона?

– Нет, я не убийца, я несчастный человек, и если вы меня обвините, докажете мою вину, я даже рад буду. Хотите вот признательную напишу? Давайте, где подписать: да, это я выкинул Елену Михайловну с балкона, из мести. Это сделал я. 

Он вышел совершенно обугленный. Даже что-то стряхивал с плаща, все ему казалось, пепел пристал и какие-то черные камешки, размером с горелую спичечную головку. Вспомнил Лену в гробу, такую спокойную, светлую, как крышку открыли, а на щеке отпечатался цветок, в гробу было много цветов, заиндевевших, как ему тогда показалось, и вот на щеке оттиск тюльпана, словно след от подушки, будто спала она, а не умерла. Потом вспомнил, как ухаживал за ней, совсем молодой, какой трогательной она была, беззащитной, все укоряла себя за что-то, слов говорить не умела, но повторяла «у меня внутри намного больше чувств, чем слов». Он мучился по молодости, что она всегда как будто внутрь смотрела, не на него, но это же нормально для ученого, это он жил в грубом мире, где на языке больше, чем в голове, а она все смотрела на свои звезды, писала формулы. Он, бывало, подходил к ее столу, заглядывал в рукописи, и дыхание у него перехватывало, как же она далеко от них от всех, на каком языке говорит – формулы да знаки, чертежи да таблицы.

Он служил ей. Варил еду, кормил и ее, и Аньку, Аньку целиком на себя взял, встречал, провожал, ей цветы дарил, духи. Ничего, ничегошеньки для себя не брал, вкалывал, чтобы жили хорошо, чтобы квартиру взять побольше, чтобы кабинет у нее был с видом на большие деревья, во двор, а не на улицу, где машины ревут и суета магазинов и троллейбусных остановок. 

Ему иногда казалось, что вот уедь он на месяц от них, так с голоду помрут, выйдет она на улицу за покупками и увянет, как цветок без воды. По-собачьи служил, низко, беспородно, руки лизал, хвостом вилял, в глаза заглядывал, ваз накупил, чтобы в доме всегда стояли цветы. Любил. До самого конца, как в первый день. Оттого и наломал дров, точно только от того и наломал. Он зашелся в кашле, взмок, сел в машину, закурил. На работу не  поехал, домой тоже не поехал, на могилу ее поехал, накупил цветов. И сидел там дотемна, скуля еле слышно по-собачьи: ну почему именно ему такое выпало, он же был таким хорошим, таким дрессированным? 

– Садитесь, Людмила Стефановна, садитесь. Простите уж, что я выдернул вас, заставил из Петербурга ехать, но дело, сами понимаете, у нас с вами очень грустное и важное. О семье вашей речь, о внуке Максиме, о дочери, царствие ей небесное.

Людмила Стефановна выглядела молодцом в свои семьдесят пять, совсем не старуха, а пожилая дама, Паша сразу заметил, что Елена ее породы, отличная форма, никакой дряхлости, сухонькая, небось, всю жизнь держала себя в ежовых рукавицах, излишне не куталась, мало ела.

– Отлично выглядите! – попытался сказать комплимент Паша.

Она внимательно посмотрела на него – вот есть в питерских какая-то особенная культура держать себя в форме. Смотреть приятно.

– Еда в мои годы лишнее, а вот пища для ума – вещь необходимая, потому что если голова больше не варит, то и жить незачем.

– И что же вы делаете? Стихи учите? Я слыхивал, что стихи…

– Математикой занимаюсь, я ведь из инженеров, то, что меня в депо определили, так это, так сказать, последствия задержания мужа. Если бы не его арест и лагерь, я бы совсем не депо командовала, а строила бы мосты, но все равно времени вдуматься в математику, позаниматься ею всерьез у меня не было и не было бы. А вот теперь есть.

– Задачки решаете? – полюбопытствовал Паша.

– Изучаю простые числа и вообще все то, что математика считает ненужным хламом. Разбираюсь, что к чему, какие закономерности, провожу вычисления.

– Много занимаетесь?

– Часа по четыре в день. Зачем вы меня вызвали?

– Ну, во-первых, примите мои глубочайшие соболезнования.

Паша как-то выпрямился в ее присутствии – хорошо уложенные в пучок седые волосы, строгий жакет, прямая спина, аккуратные черные брючки, зонт. Вокруг Людмилы Стефановны сразу образовалось какое-то другое пространство, с другими искривлениями и прямыми, готика не готика, но «башни стрельчатой рост» определенно. Тьфу ты, какой он все-таки привязчивый, подумал Паша вслед пронесшейся в голове цитате. Пашина шея тоже пошла вверх, к красивым и ясным словам и разговору, который должен быть никак не сложнее простых чисел. Но он сумеет, если надо, и о трансцендентном.

– Людмила Стефановна, пожалуйста, расскажите мне о вашей дочери, теперь уже, увы, покойной.

– Леночка была человеком неординарным, это, я полагаю, вы уже и так знаете. Поздний ребенок, поздние дети часто получаются особенными.

– Да.

– Мы рано остались без отца – тюрьма, лагерь, он был военным инженером, корабли строил. И вот – пресловутая пятьдесят восьмая статья. Вернулся домой уже умирать. Ребенком Леночка была чудесным, не капризничала, училась на пятерки, много всегда читала. Романтические в основном книжки, про любовь. Знаете, кто была ее любимая героиня? Сольвейг – возлюбленная Пера Гюнта. Очень увлекалась кино, тогда как раз можно было посмотреть хорошее в клубах, это уже в старших классах, она очень увлекалась французским кино, Трюффо, обожала «Мужчину и женщину», «Любите ли вы Брамса?». И книжку, и фильм. Набоковым зачитывалась. Из стихов – Блока очень любила, Цветаеву. Я смутно за нее тревожилась и оказалась права – первая ее любовь чуть не кончилась драмой. Влюбилась до потери чувств в четырнадцать лет в учителя по физике, он был такой брутальный красавец, шутник, глаза черные, волосы – воронье крыло, лет сорок ему тогда было. Так вены себе резала, еле спасли. Год сама не своя ходила, в комнате запиралась, писала что-то до утра, потом сожгла все. Первая любовь – это страшная вещь, я вам скажу. Но потом она как будто успокоилась, хотя, полагаю, она от этого и уехала учиться в Москву, чтобы не бередить раны.

Когда появился Петр, я очень обрадовалась. Сразу было видно, что простоват, зато с таким как за каменной стеной. Любовь мы уже попробовали, пускай теперь будет простое тихое семейное счастье.

– А что простоват и за каменной стеной – это плохо, что ли? – не выдержал Паша. – Со сложными-то ведь сложно и выходит, – не сдержался. Огрызнулся.

– Он был не в том смысле простоват, что вы подумали, – поспешила поправиться Людмила Стефановна. – Важно ведь не происхождение, а строй мысли. Вы вот, сразу видно, человек сложный, не простой то есть, в вас настроения, помыслы бродят, а он был прямой, как алгоритмическая линейка. Все про бытовое и вокруг обустройства, хотя учился он неплохо, но не было в нем объема, что ли. Когда они затеяли жениться, я была счастлива, просто счастлива, именно так, этим словом свое состояние и назову. Я как мать знала, вот родит она, и все прошлое станет прошлым, понимаете меня? Блестящая учеба, аспирантура подождут, а вот рану душевную залечить перво-наперво надо, с раной душевной жизнь начинать нельзя. А Петр отец хороший будет – сразу такие вещи видны, поверьте мне.

– Верю.

– И я даже на хитрость пошла, хотя, может, вам-то знать это и ни к чему, но я скажу. Когда они женихались еще, Лена попросила меня сводить ее к гинекологу, поставить спираль, чтобы пока избежать беременности и спокойно отучиться в аспирантуре, но я решила дело иначе, повела к знакомому гинекологу и уговорила поставить просроченную спираль – вот так Максим и появился. Аспирантуре он не помешал, приняла его на руки и до самой школы пестовала, пока Лена не закончила учиться и с блеском не защитилась. 

– Вы знали, что Максим влюблен в мать?

– Ну как такое можно знать? Да, обожал. Фотографии ее собирал. Потом сам фотографировал бесконечно. Все его фотоаппараты и телефоны были забиты исключительно ее снимками. Двинут прямо был. Все про нее выспрашивал, все знал. Маленьким засыпал с ее фото в ладошке. Когда в Москву уехал в школу, сразу же начались у него конфликты с отцом, ревновал Петр самым нелицеприятным образом, да это и понятно. Я часто к ним ездила, сама видела, сидит пятиклассник еще, завтракает, выходит Леночка, скажем, в голубом свитерке, очень он ей шел, и голубом в цветах шейном платке, и он прямо застывал с ложкой в руках, смотрел на нее, не отрываясь, и говорил: какая ты красивая, я бы на тебе, Лена, женился, вот вырасту и женюсь. Ну мальчики часто такое говорят. Но что-то в этом было большее.

– А что вы еще можете сказать про Петра Семеновича?

– Знаете, Петя оказался чудовищем, такое устроить из-за пусть и позорного проступка. Родных надо уметь прощать. С Максимом, да, он воевал всегда смертельно, оскорблял его, маленького совсем, прибаутки эти плебейские «нос не дорос» и так далее, но нет, убить Лену он не мог. Он не убийца, пошляк – да, недалекий – да, но не убийца. А Максим удивительный человек, вы знаете? Аня в нем души не чает, если бы не он, она никогда бы такой полноценной жизнью не жила. Максим ей все – и врачей, и гимнастику, и прогулки, и путешествия. Она его в большей степени, чем их с Петей. А что Петя? Финансовая сторона вопроса, да и то до поры. Тут большой любви к отцу не вырастишь, тут брат все заслоняет. Да и какой он щедрости, какого благородства молодой человек. Я не говорю уже о таланте. Но что я, в самом деле, своих нахваливаю, нехорошо это.

– Вы как считаете, Елена Михайловна могла с собой покончить?

– Могла.

– А как вы относитесь ко всему происшедшему, я не пойму. К связи этой патологической, к их совместной с матерью жизни? Это ведь не то чтобы норма, согласитесь.

– Вы про царя Эдипа читали?

– Обижаете. Но он ведь не знал, что спит с матерью, и она этого не знала. А тут все были в курсе.

– И вам эта деталь кажется существенной? Знал, не знал. Но ведь любили же друг друга! Знаете, молодой человек, в нашем кругу много было принято такого, что, может, на ваш взгляд диким покажется. В начале двадцатого века, например, жили втроем, нормальным считалось. Лиля Брик, Ося Брик и Маяковский. Какие имена! И что, осуждать их всех? Мы немного из другого времени и другой среды, как вам это объяснить?! У нас много чего было, прожито, пережито и стерплено. Потому что за это давался талант, а талант потом многое оставлял людям. А что от морали людям останется? Ну, светофор, ну, общий распорядок, но никакого движения вперед не будет. 

– Вы оправдываете инцест? 

– Знаете, Павел Андреевич, я очень любила их обоих, и то, что случилось, – страшная драма, дочь моя на том свете уже, но я вам скажу, я бы все приняла, если бы это могло кого-то спасти. 

На прощание Паша, провожая ее, поцеловал ей руку. Долго благодарил за встречу. Ненавидел в душе, но форму выдержал. Он долго потом еще спорил с ней, домой уж пришел, ужин умял, даже две рюмки «Журавлей» опрокинул, а все мысленно говорил и говорил с ней. О том, что есть человеческий закон, о том, что она не так воспитывала Максима, о том, что, когда он учился в медицинском в Питере на военного хирурга и жил у нее, она не могла не понимать, что на самом деле творится в его душе, если она его вырастила, но попустительствовала всему. Что именно ее интеллигентская всеядность и является настоящей, подлинной причиной отвратительнейшей этой истории, и он обвинил бы ее, если б смог, но надеется, что «есть и страшный суд, наперсники разврата». 

Он накричал в тот вечер на жену, которая опять просилась учиться на истфак-филфак, бесконечно ходя по кругу рассуждений, доказывал ей, себе, всем на свете, что нелюди они, хоть и в человеческом обличии, и что он посадил бы их всех, загнал бы за Можай, и дело тут не в том, кто кого трахнул, а в том, что расшатывают они устои, плюют на священные скрижали, разглагольствуют, непременно при этом гадя, гадя. Потому что выжившие тогда по столицам – не соль земли, а ее грязь.

– А вы, Павел Андреевич, как я погляжу, человек не ленивый, в больницу мою даже сходили, с коллегами побеседовали.

Паша не ожидал такого начала, поднял на него удивленные глаза, и скучно-сонное выражение лица, которое он пытался на себя напустить перед приходом Максима, вмиг слетело с него, как панамка от ветра.

– Да, был. Но я вас, Максим Петрович, на допрос ведь не вызывал.

– Не вызывали. Но раз уж вы ко мне наведались, то уж и я счел нужным нанести ответный визит. 

Оба понимали, что сейчас начнется мужской разбор. Паша отсчитал про себя до десяти и покатал во рту воображаемый кусочек льда. Для равновесия и спокойствия.

– Вот вы, Павел Андреевич, несмотря на большое горе в нашей семье, копаетесь все чего-то и копаетесь, хотя ваши коллеги не видят в деле перспективы. Зачем? 

– А вы почем знаете про коллег?

– Послушайте, Павел Андреевич, – Максим старался не паясничать, но злоба и презрение к этой мелкой человеческой особи так и сквозила из всех щелей. – Ну вот вы были у меня в Первой градской, да? Видели, сколько там народу – целый мир, а думаете, ваши подельники, майоры ваши, генералы со своими геморроями, инфарктами, грыжами минуют наши коридоры? Да многие из них жизнью нам обязаны, а то и честью, а то и свободой. Коньяки носят ящиками. Не полюбопытствуете?

– Тут все пишется, Максим Петрович, это я так, на всякий случай.

– Это вам пишется, а не мне. Насчет позора и свободы – поясню вам, блюстителю норм, досье-то ваше мне принесли, даже просить было не надо, так вот, мы же не только геморрои начальственные пользуем, мы еще и девок их шьем, но не буквально их, сами-то они давно уже все больше пожрать да выпить, но крышуют они отчаянно богачей да чиновников из высших эшелонов, а те девок рвут биллиардным кием, пацанов дрючат, у них ведь чем больше в девку впихнешь, тем круче у самого стоит. И ваши доблестные полканы их покрывают, заявлениям девок хода не дают, а мы девчонок шьем, чтобы их потом до санаториев и клиник европейских довезти можно было. Так что поговорить мы можем с открытыми картами. Вы знаете про меня, я знаю про вас тут всех. Так, может, обменяемся вопросами?

– Может, все-таки не тут поговорим, Максим Петрович? – стушевался Паша. – Ну, все-таки как-то…

– Тогда я буду спрашивать, – перебил его Максим. – Ты какого черта тут ищешь? Отца моего зачем довел, бабку из Питера на кой вытащил? Дело тебе наше слаще меда, да? Так нет дела никакого.

– А у тебя с отцом дружба разве? Я думал, ты ненавидишь его…

– Это уж мое дело, и я бы его проучил, я проучил, а не ты, улавливаешь разницу? Никто Лену с балкона не скидывал, она сама хотела уйти, потому что ни она, ни я не могли жить так, как мы жили, и не могли жить иначе. Она как тромб была, мы как тромб были, никто дышать не мог, только ампутация.

– Ты и правда любил мать?

– Да. Тебе с твоей Лялей этого не догнать. Ну я понимаю, девка тебя первая кинула, из приличных которая, с американцем ушла, нынешняя твоя со скуки пухнет, но ты к нашим жизням не тянись, надорвешься.

– Ишь ты! Все знает, хорошо же наша контора пишет!

– Вот тебе записка Елены Михайловны, мне адресованная, и отцепись уже от всех.

Паша взял записку. Повертел ее в руках под пристальным ненавидящим взглядом Максима. Подошел к окну, встав спиной к комнате, и медленно прочел:

– Самоубийство.

– Самоубийство.

– Кто тебя надоумил прийти ко мне?

– Анюта. Она же вечно миротворец. Нет тут виноватых, нет преступления, отвяжись ты уже. Драма есть, горе есть, жизни покореженные есть, но твоей роли, следака поганого, тут нет. Все, сливай воду.

– Слушай, я понял тебя, но можно я по-человечески тебя спрошу, ты только не зверей.

– Ну.

– Ну вот как ты свою мать трахал? Это ж противоестественно.

– Да не была она мне матерью. Не  чувствовал я этого никогда. Мечтой была пацанской, женщиной, которую хотел, – была, а вот матерью – нет.

– Как так?

– И вот это твое противоестественно. Ну где ты это слово-то выучил. Попки рвать девкам – это естественно? Засовывать бутылку от шампанского естественно?

– Но это статья, Максим!

– Да пошел ты! От того, что один человек любит другого, целует его, носит на руках, один всего раз в отчаянии позволили себе, в беспамятстве почти, обладать, взять как женщину, от этого кому-то беда есть? Какая тут статья?

– Блин, Максим, ты же людей режешь, как же ты посмел-то?

– Люди вообще режут друг друга, не заметил?

– Может, ты больной?

– Да мы все больные…

– Ну вот теперь нет ее, как жить-то будешь?

– Женюсь, детей рожу.

– Да слыхал я про невесту твою, главврач хвастал, и про Москвину твою слыхал.

– Слушай, я тебя по-мужски прошу, не вмешивай сюда баб, не надо им всего этого. Ну сломаешь ты мне брак, тебе от этого легче станет? Ты ж за все хорошее против всего плохого? Вот и не мешай хорошему, старичок, тебе на небе за это звездочку на погон дадут.

– Ладно, баб не трону, слово даю, но ты мне скажи, то есть ты не больной, не извращенец? Ты это все можешь, детей, жену…

– А мне теперь все один хрен, главное в моей жизни уже состоялось, теперь может быть все что угодно.

Паша достал водку и два стакана. Запер кабинет.

– У вас всего один раз было?

– Да. Мы поклялись друг другу, что больше никогда не повторим. Анькой поклялись. Но только что это меняет? Тело-то – это ж тьфу! Если мне без нее не жилось, не смеялось, если без нее глаза мои на свет не глядели, если работать зверски хотелось, только когда она была рядом. Она, знаешь, какую книгу написала, пока мы вместе были? Всю жизнь не могла, а тут – раз, и за полгода. На десять языков перевели. Любовь у нас была, понимаешь ты это, мент поганый?

– С матерью?

– Тьфу!

Выпили.

– Мне Анька сказала, чтобы я пришел, выпил с тобой, показал письмо и дело закрыл.

– Анька… Письмо еще надо на графологическую экспертизу. А вдруг ты сам это написал?

Максим вскочил. Схватил бутылку, разбил о край стола.

– Эй, пацан, не надо, это срок тебе. Я просто процедуру обозначил, я не недоверие выразил. Ты сядь пока, успокойся. У меня еще коньяк есть, погоди, выпьем.

– Я вот чего не пойму, – продолжил он, разлив коньяк, – ну вот вы переспали один раз, а дальше просто жили, и все?

– А что в этом такого-то? Отец ушел. Анька захотела одна с сиделкой, ну, я у нее постоянно был, и с работы, и на работу, а в чем преступление-то неженатому мужику с матерью жить?

– Так это же любовь была, ты говоришь, а не мать с сыном.

– Да не понять тебе всего этого, Паша, ну не из того ты теста, уймись уже. Жили как могли. Не все люди одинаковые. 

– Да, да, одним можно, другим нет.

– Да всем можно. Только одни это понимают, они думают, читают много, страдают много, а другие лишь отрыжкой мучаются. Ты правильно меня понял, правильно.

– Ну да, красивые женщины с обнаженными спинами сидят у каминов, пьют тонкое вино из тонких бокалов…

– Чего-о-о?

– Знаешь, что я тебе скажу, Максимка? Да я всех вас посажу. Всех! Слышишь?

– За что это?

– Ты чего мне тут пришел доказывать? Что виноватых нет? А ты не виноват? А папаша твой правдоруб не  виноват? А бабка твоя нахлобученная не виновата? А мать твоя, что бросила тебя фактически, не виновата?

– Ты и мать мою мертвую посадить хочешь, вот сучок! Да в чем мы, гондон ты штопанный, перед тобой виноваты? По какой статье?

– За попирание общепринятых норм человеческого поведения! Понял? Нелюдь ты. И подобные тебе – нелюди. Умные тут нашлись. Иди, жалуйся на меня своим генералам! Иди, иди, строчи донос, у меня своя правда есть и доказательства свои есть. И письмецо это – одно из них.

Пашу это письмо расстроило. Он понимал, что оно подлинное и что это и есть неопровержимое доказательство суицида, вполне, по его разумению, уместного в сложившихся обстоятельствах. Суицид и есть наказание, а он, Паша, остается не у дел, он должен закрыть дело и умыть руки. Но инцест – ведь преступление, нарушение человечьего закона,  а этого так никто и не произнесет, нет такого вывода. В газетах не будет заголовков, он сам не встанет под прожекторы. И даже выходит наоборот, непроговоренное оправдание – Максим герой, каким боком его ни поверни, муж-балаболка в раскаянии, Анна – святоша и сыплет истинами, как из рога изобилия, да еще и страдалица, значит, каждому ее слову двойной вес. Не получается громкого обличительного процесса. Все ангелы, куда ни кинь… А что дрянь это интеллигентская, душевный высер и что без вывертов им никак не живется – к делу не пришьешь. Мертвечинка и та меркнет на фоне интрансцендентности, переходящей в трансцендентность.

Несколько дней после получения письма Елены он ходил сам не свой, никаких допросов не вел, сидел, тупо уставившись в компьютер, читал с обычным раздражением слякотные комментарии в соцсетях, негодовал, ненавидел «этих», именующих себя властителями дум. Офисный планктон, мальчики в узких брючках, завсегдатаи кафешек с «Маками», вечно сосущие смузи и цепляющие маленькими ложечками обезжиренный йогурт, – вот кто аудитория этих властителей, обкусывающих заусенцы и подрачивающих под порнушку. Как их ошпарить-то? Как дать им как следует по дрожжам? Чтобы не поднималось больше ничего, не вздыбливалось, чтобы установилось окончательно в головах всех этих микроэлементов право человека быть просто и обыкновенно нормальным членом общества?

Неожиданно зазвонил рабочий телефон – журналистишка прослышал про трагедию, попросил комментария. Дело, в общем, негромкое, пять лет прошло с тех пор, как по Москве отгуляли слухи, что некий молодой доктор спит со своей матерью. Но доктор тогда особенно известен не был, это потом его заметили и понесли шелковистые страницы светских хроник, а Елена Михайловна хоть уже и сияла на научном небосводе, но обывателю до такой звездности дела нет. Труп, конечно, скрадывает все эти недостатки, шрифт меняет на жирный, дает поиграть заголовком. Вот журналист и прорезался и запросил о встрече, выводя гнусавые интеллигентские трели и все время повторяя «так сказать» и «как бы». Фамилию носил известную, значит, из сынков, да и вопрос он подвывернул так, что отвечать на него – только попадаться на крючок его предвзятости: «Меня интересуют подробности дела о самоубийстве известного физика-астронома Елены Михайловны Крашенинниковой, насколько я знаю, она подверглась общественному порицанию и травле за нетрадиционную сексуальную ориентацию, это так?» 

Паша отказал во встрече, идет разбирательство, пока права на комментарий он не имеет. Но мысль, что называется, воспринял: надо найти знакомого дружественного журналиста и прозвучать с его помощью аккордно. Не в самом деле суть, не в осуждении по закону, а в моральной значимости произошедшего. А моральная значимость тут ценой в человеческую жизнь, и хорошо, что в одну.

Он стал звонить по институтским друзьям, не знает ли кто кого, быстро нашел концы, но вместе с этими концами нашел и неподдельное сокровище: друг его факультетский, нормальный парень, нотариусом теперь служит в конторе, как услышал о деле и, главное, о месте преступления, аж охнул: «Да был я там. Я квартиру в доме напротив снимаю. Девушку как раз свою на балконе фотографировал. Смотрю, а в доме напротив – летит. Там расстояние – ну метров сто».

– А на что снимал?

– Ну, на телефон.

– А долго?

– Да минут десять провозились.

Через десять минут Паша, запершись в кабинете, уже разглядывал его фотки, которые тот аккуратно переслал по почте все до одной, все двадцать пять снимков. Он, разумеется, изучал бэкграунд, улыбающаяся дурочка на переднем плане, принимавшая разные «сексуальные» позы у низкого балконного поручня, интересовала его мало.

Вот они вышли покурить. 

Она достает сигарету, он, Петр, дает ей прикурить.

Говорят.

Смотрят друг на друга. Говорят  спокойно.

Вот закурил и он.

Паша увеличивал донельзя, пытаясь разглядеть все детали.

Лица очень спокойные, балконная дверь открыта. Он уходит и тут же возвращается, может, кто-то позвонил в дверь или по телефону?

Они продолжают разговаривать, так же спокойно.

Но что это около шторы?

Паша увеличил. Кто это тут около шторы?

Увеличение давало зерно, разглядеть что-либо было крайне трудно.

Но кто-то там был. Оказался, встал за их спинами.

Паша увел фото в ч/б, перепробовал один, другой, третий фильтр. Ну вот, ну вот, осветляющий ч/б. Отчетливый силуэт. Среднего роста. Странные контуры. И вдруг, отчетливо так, прямо за Елениной спиной – рука-актиния, раскрытая ладонь, выгнутые, растопыренные пальцы. Аня. Только потом, как по мановению волшебной палочки, гримасы, потасовка, падение. Анечка-Анюта. Стал смотреть еще. Увеличивал по краям, вытаскивал черноту проема балконной двери. Вроде белый клинышек сорочки чьей-то и черная полоска, галстук, наверное. Прикинул высоту ворота. Максим? Ну да, еще виден отблеск от браслета на часах, у него как раз часы на металлическом браслете, пижонские, дорогие. 

Сердце у Паши забилось так, что он даже поперхнулся. Остановился, выпил воды. Эх, слабенький компьютер, надо в лабораторию нести. Но выдавать-то находку не хочется. Может, кто-то там еще? Обследовал миллиметр за миллиметром, тень увидал в зеркале, в глубине там зеркало висело, и из открытой двери кусок его виден. Увеличил – желтое что-то на вешалке, как будто в красный горох. Или просто пятнистое. Шейный платок Ларисы Викторовны? И она пожаловала?

– Проходите, Анна Петровна, садитесь, пожалуйста!

Помог ей сесть. Налил воды.

– Как вы поживаете, голубушка?

– Паш, да ты что, забыл, что ли? Ты ж подвозил меня, мы говорили с тобой, почти подружились.

– Помню, помню, но сегодня у нас серьезная работа, так что делу – время, потехе – час.

– Да что же это за работа?  Интригуешь.

Рука изогнулась вперед, и актиния раскрылась.

– Анна Петровна, где вы были в момент трагического происшествия с вашей матерью?

– Да где же? Дома.

– Припомните получше.

– Дома. Мы с сиделкой в карты играли, сначала пасьянс, а потом в карты. Потом хахаль ее пришел, я ему погадала.

– И они это подтвердят? 

– Да забыли, небось, уже, чего там помнить. Ну, спроси у них. Потрясешь – вспомнят.

– Спрошу, не сомневайтесь. А вот взгляните-ка на снимочек. Что вы на нем видите? Приглядитесь?

– Да ничего, Паш. Ну, баба какая-то стоит.

– А вот на этом, на укрупненном.

– Тут вообще ничего не вижу, зерно одно.

– А тут, блеск зеркала видишь и будто браслет от часов?

– Ты издеваешься, что ли, надо мной, Паландрееич! Да тут рябь одна, какой браслет?

Экспертиза фотоснимков подтвердила, что качество их не позволяет установить ничего, кроме большого лица девушки на переднем плане и двух расплывчатых фигур на заднем, предположительно являющихся  Еленой Крашенинниковой и Петром Крашенинниковым.

Дело закрыто. Он лично позвонил каждому и сообщил об этом. Горькая правда, но деться некуда.

– Ты как будто расстроен, что никто из нас не убийца, – гнусаво со смешком сказала Анюта в трубку, – а радоваться бы надо, это ведь хорошая новость.

– Угу, – только и смог выдавить из себя Павел Андреевич.

– А свози меня на Патрики погулять, коляска в твою машину влезет?

– Давай, – отчего-то обрадовался Паша, – хочешь сегодня после работы?

Он заехал за ней к половине восьмого, выпил у нее чаю с вкусным маковым рулетом, квартира уютная, в одной из комнат, где широкий подоконник, прямо цветущий сад – горшки, цветки.

Доехали до Патриков, усадил ее без проблем, доехали за полчаса. Сначала катил на коляске по дорожкам среди молодняка, целующегося на скамейках, и мамаш с новомодными колясками. Говорили тихо, неспешно, хорошо ему с ней говорилось. Про детство, про Новую Лялю, про прадеда и прабабку, а она ему: «да ты не стесняйся, приходи, я тебя и с людьми познакомлю, и пищу для ума дам. Ты ж одичал совсем». Он кивал. Потом снова говорил о девушке своей первой, добавлял деталей, как она, собираясь к своему американцу, прихватила и половину его вещей, да еще и денег из ящика стола, говорил долго и почти что со слезами, а потом о жене, вот рвется куда-то, скучно ей со мной, а мне с ней.

– Да ты отпусти ее, отпусти учиться-то, – уговаривала его Анюта, – ты ж не сиволапый какой майоришко, ты человек с чертами лица, ты не дави в себе лучшее, Пашенька, ты разве не видишь, как все переплетено: белая нить, черная нить. 

Они зашли в «Донну Клару», он на руках, как это обычно делал Максим, занес ее в кафе и усадил на диван у окна. Заказали эклеров, кофе, мороженого – розовые шары с вкраплениями горького шоколада и печенья курабье, говорили о фильмах, которые все смотрят да обсуждают, а он, зациклившийся на работе, и не видел, и не слышал. Обещал посмотреть. Записал названия в телефон. Обещал приходить еще. Обещал звонить.

– Я тебя с Максимом подружу, вот увидишь – не разлей вода еще будете.

Он отчего-то кивнул. На душе у него было спокойно и даже радостно. Отвез ее домой, по дороге купил ей цветочков, хоть у нее и полная комната их, но то свои, а это в вазе.

Паша вернулся домой к полуночи, обнял заплаканную жену – ждала, волновалась, морги обзванивала.

– Да живой я, живой, дорогая ты моя, любимая ты моя. Дело у меня трудное было, да вот и закончилось.

– Выиграл его, доказал, что хотел?

– Ну, почти. Люди-то не пальцем деланы, белая нить, черная нить.

Она прижалась к нему и по-детски засопела в подмышку:

– Голодный?

– Поел бы. Я тебе вот что сказать хотел: ты, давай, иди учись, если тебе надо, я же не дикарь, чтобы на цепи тебя держать. Да и мне интересно будет, чему там учат, и дочке рассказывать будешь.

Этой ночью они уснули обнявшись, а не как обычно – спина к спине. Уснули сразу, юркнули в сны, он в свои прохладные дали с женщинами и мужчинами, сидящими у камина, а она во времена почти прошедшей уже юности, где она не дочитала и не  доучила, но теперь она нагонит, выучит, все-все разберет, теперь она станет совсем другой, не такой, как эти товарки на детской площадке, тупые, сонные, примитивные, говорящие только о том, как «мы покакали» и «с каким трудом у нас режется первый зуб».Ɔ.