
Чёрт-те что. «Вечера на хуторе близ Диканьки» Николая Гоголя
Как ни странно, Николай Гоголь дебютировал в литературе дважды, и оба раза — довольно причудливо. Идиллическую поэму «Ганц Кюхельгартен» (1829), опубликованную под псевдонимом В. Алов, засмеяли настолько рьяно и беззастенчиво, что Гоголь был вынужден скупить оставшийся тираж и предать его огню. Если тревога для писателя — лучшее топливо, то Гоголь определённо знал толк в купаже. Рядом ютились и абсурдные страхи, и недоверие к ближнему, и меланхолия. Вот и думайте: родоначальник мировой паранойи прибыл в Петербург из солнечной, цветущей Малороссии, воспев её в прозе до того ловко, что наконец-то был принят по достоинству.
«Вечера на хуторе близ Диканьки» (1831-1832) — сюжетный цикл из восьми повестей (быличек, сказаний), повествующий о родной для писателя Малороссии. Считать, впрочем, эти сюжеты исторически достоверными не приходится, так как Гоголь водружает своим даром некое приподнятое ностальгическое царство, очень хорошо знакомое хотя бы по рассказам матери. Это чудесная страна детства, где можно всё и ничего не надо, а потому каждый день мнится бесконечно сладострастным. То солнечно-живое, что Гоголь пронесёт в сердце до самого Петербурга — и забудет вплоть до первого визита в Италию.
Несомненный успех второго гоголевского дебюта понятен: экзотическая для имперской столицы местность, карнавал, юмор ниже, выше и срамней среднего, необычайная живость речи и страсть ко всему эдакому. Неслучайно цикл начинается с «Сорочинской ярмарки», повести-экспозиции, в которой «всё сливается в один нестройный говор». Определяя жанр цикла, я бы и сказал, что это выставка достижений народного балагурства. Гоголь переигрывает фольклор, выставляя малороссийскую, то бишь родную для него комическую мифологию, мерилом эксперимента: как горестного, тлетворного, так и оптимистического.
Николай Васильевич пишет по-гоголевски, и русско-украинские слова в его глоссарии лишь внешняя часть особой речи. Проскальзывает и тонкая библейская метафорика («усталое солнце уходило от мира, спокойно пропылав свой полдень и утро»), и чрезвычайный натурализм, когда предмет, изображаемый с натуры, кажется менее реальным, чем его рисунок («горы дынь, арбузов и тыкв казались вылитыми из золота и тёмной меди»), жирнеющее барокко с королевского стола, масло масленое и каша исполинских комьев. Гоголя очень много и даже так не хватает на всех: а потому в повестях то по два, то по три рассказчика.
Конечно, следует понимать, что и сам Гоголь тут условен, ибо прячется за пасечника Рудого Панько, живущего неподалёку от села Диканька и предлагающего читателю свои озорные небылицы. Никаких обязательств: только чистая магия и грязные башмаки. Жанр сменяет декорации в самые непредсказуемые мгновения, и кажется, что придумать цикл ещё разнообразней — задача, наверное, фатальная. Но и это сомнение Гоголь рассеивает, умудряясь сплавить в одном-единственном сюжете и предание о старине, и ужасы, и анекдот, и критический реализм, и что-то вроде балаганной эротики.
«Вечера» разделены на два тома и представляют малороссийскую чертовщину во всех её проявлениях. Лейтмотивом цикла, впрочем, проходит женитьба, обязательно становящаяся у Гоголя поводом для подлога и кровопускания. Опасливый взгляд на противоположный пол у Гоголя крайне иллюстративен: потому-то в этих историях сплошь ведьмы, сварливые жёны и утопленницы.
Чёрт или фамильяр в сравнении с ними, как правило, никудышен; лишь самое глубинное, висцеральное нечто, образцы которого мы находим в той же «Страшной мести», способно потягаться своим величием с женскими образами, которые отчего-то пугают и озадачивают Гоголя. В этом смысле он близок другому затворнику-параноику родом из Провиденса: только если Говард Филлипс Лавкрафт присовокуплял к страху близости несметные тентакли и полипы, то Гоголю достаточно было сказать: «Эге, да это ведьма».
«Мороз увеличился, и вверху так сделалось холодно, что чёрт перепрыгивал с одного копытца на другое и дул себе в кулак, желая сколько-нибудь отогреть мерзнувшие руки. Не мудрено, однако ж, и смёрзнуть тому, кто толкался от утра до утра в аду, где, как известно, не так холодно, как у нас зимою, и где, надевши колпак и ставши перед очагом, будто в самом деле кухмистр, поджаривал он грешников с таким удовольствием, с каким обыкновенно баба жарит на Рождество колбасу».
Вообще, без шуток, непросто отыскать в этих повестях добро-серебро или застенчивую мораль, которая могла приглянуться столь лукавым пейзажам. Мир «Вечеров» жесток, циничен, коварен и вовсю питается Брейгелем-Кранахом-Босхом. Ко всем здесь относятся настороженно, хмуря брови, пытая взглядом; все боятся чертей, чертями, однако, погоняя, а о загробной жизни задумываются не всерьёз. Догробная куда жутче — ведь кредиторы греха обязательно вспомнят о тебе, заплутавшем в лесах одиночке. Будь готов держать уста и ворота на засове; иначе — кирдык.
«Не так ли и радость, прекрасная и непостоянная гостья, улетает от нас, и напрасно одинокий звук думает выразить веселье? В собственном эхе слышит уже он грусть и пустыню и дико внемлет ему. Не так ли резвые други бурной и вольной юности, поодиночке, один за другим, теряются по свету и оставляют, наконец, одного старинного брата их? Скучно оставленному! И тяжело и грустно становится сердцу, и нечем помочь ему».
Вот и грусть вязче милости. Она не нужна, поскольку живётся в «Вечерах» лихо, непредсказуемо. Бедные юноши влюблены в чаровниц и не могут утвердить своего чувства, ведь на пути обязательно встаёт брат, сват, кум и мухи. Казак Левко видит сны о прошлом, думая, что утопленницы и в самом деле решили забрать его к себе, мужичок находит странное место, где не танцуется и как-то противно, а растут там плоды совсем невиданные, шинкарь приводит бедолагу к лежбищу нечистой силы, а поганый чёрт крадёт месяц, чтобы напакостить.
Гоголь, однако, не был первооткрывателем своей малой родины в контексте литературы российской, ведь до него прогремел цикл повестей Антония Погорельского «Двойник, или Мои вечера в Малороссии» (1828), который отчётливо мнится предтечей «Вечеров». Взять, допустим», «Лафертовскую маковницу», сюжет которой хоть и размещается в декорациях московских (лафертовская — лефортовская), но работает на скрещении тех южных, барочных мифологем, что Гоголь привёл к совершенству.
Должно быть, тут сыграла роль и чертовщинка самого Николая Васильевича, всю жизнь старательно подражавшего героям своих произведений. Катать хлебные мякиши, бояться женщин, ложной смерти и Бога, служить верой и правдою личному идеалу и в то же время подвергать сомнению идеалы чужие, — человек сложный, неуживчивый, верткий, Гоголь определённо не мог писать иначе (и начинать не со странного). Порой его язык кажется чрезмерным, порою и жизнь его напоминает кривые завитушки на полях школьной тетради; однако в итоге мы получаем радость и непринуждённость какого-то тайного света, что была ясна гусиному перу, но вряд ли была ясна его хозяину.
«Было то время, когда утомлённые дневными трудами и заботами парубки и девушки шумно собирались в кружок, в блеске чистого вечера, выливать свое веселье в звуки, всегда неразлучные с уныньем». Одним этим предложением можно объяснить всю книгу. Основой — народная стихия, пламенное люблю-не-могу, природный инстинкт как последующая мотивация фантазии. Обязательно с перевесом сюжетов, дисгармоничным их соседством: «Пропавшая грамота» или «Заколдованное место» кажутся совсем промежуточными анекдотами, которые и смешны, и красочны, но сравним ли мы их со «Страшной местью», этой, не побоюсь слова, карликовой эпопеей?
Гоголь вкрадчиво подходит к игре в поверия: там, где у него безвинная глупость и тяготы скомороха, там обязательно и смертельные битвы, и каменное-каменное дно, и «мертвец, ещё страшнее, еще выше прежнего; весь зарос, борода по колена и ещё длиннее костяные когти». На каждое действие своё противодействие. Восточнославянский колорит с замахом на велеречивую кельтскую готику. Бушующий Оссиан. Ветреные нравы. Есаул благословляет молодожёнов, но вдруг оказывается, что среди гостей затесался колдун. После к молодой невесте приезжает отец, которого она знать не знала, и пьёт чёрную бурду взамен нормальной снеди. Из могил поднимаются дохляки.
Вдали грозно высится опутанный слухами замок, вот-вот разродятся гром и молния, всё это, очевидно, нехорошо, и смелый Данило Бурульбаш порывается узнать, что же творится в сердце тьмы. Из, казалось бы, камерного готического эха Гоголь сооружает внушительный по амбициям триллер-боевик, лихо заигрывающий как с элементами стиля, так и с условно фольклорным контекстом. И снова — где-то на фоне — повесть тормошат силки истории, будь то Стефан Баторий с турецкой кампанией или что-нибудь контекстуальное, мимоходом брошенное. Пространство сюжета у Гоголя неделимо: ужас, ласка, трепет и безвременье грызутся в нём податливо, сообща.
Не меньше выделяется «Ночь перед Рождеством» — самая, пожалуй, растиражированная из повестей цикла. Бытовой магизм, инструкция по удачной женитьбе: Вакула, галушки, Солоха, Петербург, зимний полёт верхом на прислужнике Ада. Здесь Гоголь отчётливо легче, и манера его гуляет сама по себе, без силков композиции. Снова заявляется практическая сторона мифологии: благодаря нечистой силе Вакула добывает приданое, которое открывает ему двери в долгую счастливую жизнь. Мотив этот можно считать и за алаверды всей барочной культуре с обязательными для неё инвестициями в удачу. Низшие демоны по Гоголю ничтожны; простые люди куда мощней. Где-то посерёдке и захолустное Боюсь-Боюсь: Вий, допустим, к которому Николай Васильевич подберётся уже в «Миргороде» (1835).
В краю гоголевских диковинок, на подлинную Малороссию похожем лишь отчасти — этакая Изнанка, подмигивающая впотьмах, — можно, если постараться, отыскать всё что угодно: и мальчишку-школяра, превратившегося в «латыньщика» и коверкавшего родной язык всякими «лопатусами», «бабусами»; и цыгана, приземисто делового, а при этом одетого в кафтан, «прикосновение к которому, казалось, превратило бы его в пыль»; и ненависть к чужакам, и симпатию к загадке, и тупость, и шовинизм, и раскрепощённость первобытную, тускло отливающую костью.
Стихийные ужасы никуда у Гоголя не денутся — сначала перекочуют в «Миргород», а затем разлетятся по хмурым улочкам Петербурга и Рима, городов исключительной для писателя важности, городов, без которых он так и остался бы Рудым Панько: комическим провинциалом, что так и не смог обуздать физиологию. Пантеон забвения развернётся в «Мёртвых душах» (1835), намёк на спасение от слабости и черноты земной обрисуется в так и не законченном, к сожалению, романе «Аннунциата» (1838-1842), а под конец чутьё Гоголя надломится, ибо не выдержит свиданий с действительностью.
Вместо писателя возникнет Проповедник: такой же половинчатый, сомневающийся, робкий и завораживающий.
«Вечера на хуторе близ Диканьки» — книга странная, чудная и хорошо состарившаяся. Славословие не пугает, краски опаляют живот и щёчки, зима дышит снежным вином, а майская ночь взаправду не сулит ничего хорошего. Если бы среди этих безумств, развалин и слушков затесалась крепость ведьмаков Каэр Морхен, то я бы, право, не сильно удивился. Потому что в прозе Гоголя, как и в его полной догадок судьбе, возможно всё. Да и кому как не ему, чердачному послушнику нелюбви, описывать подлинную живость и тактильный задор? Однажды философ Эмиль Мишель Чоран сказал про Ницше: «Есть что-то непристойное в слабом человеке, прославляющем силу». Гоголь, несомненно, был слаб, но прославлял нечто большее, что дозволено видеть человеку.
Может, и не в слабости дело?
Оставим вопрос Солохе.