
Хишам Матар «Мои друзья». Фрагмент из романа
Многочисленные столики, все пустые, окружали маленькое кафе. Площадь была абсолютно безлюдна и производила впечатление временной декорации. Почти наступила полночь. Сэм выбрал столик с краю, вынудив официанта, заметившего нас, проделать самый долгий путь. Он заказал для нас обоих горячий шоколад и воду, а когда официант уже отходил, попросил еще коробок спичек. Из короткого обмена фразами было ясно, что эти двое знакомы, хотя старательно скрывают свое знакомство. Сэм молчал. Сейчас, когда мы сидели лицом к лицу, энтузиазм, или что там заставляло его непрерывно болтать, покинул его.
— Вы ливиец, — сказал я, но вышло как-то неуверенно.
Что-то среднее между вопросом и утверждением.
— Прошу, — устало проговорил он, — не надо этих игр. — Затем, усаживаясь поудобнее, бросил взгляд на окна в здании позади. Там не было ни малейшего движения.
Что движет этими рядовыми, думал я, безымянными людьми, которых мы называем исполнителями? Я вспомнил лицо своего учителя, когда мне было девять. В коридоре загрохотали тяжелые шаги.
Двое мужчин ворвались в класс. Они ударили и повалили его. Только когда его поволокли наружу, и вся спина у него была белая от мела со школьной доски, некоторые из нас начали плакать. Что потрясло меня больше всего, что не давало мне уснуть той ночью, так это досада и скука на лицах, когда эти люди занимались своим делом. С тех пор политическое насилие связано для меня со скукой и раздражением. И я узнал эти чувства на лицах тех троих в окне посольства, тех, кто перевернул мою жизнь.
И сейчас, сидя на пустой площади напротив Сэма, который мог быть моим врагом, а мог и не быть и который явно имел точно такие же опасения насчет меня, я был в полной власти чувства досады и нетерпения. Теперь я думал, что как бы ни пугала перспектива быть похищенным, это единственное рациональное следствие того дня, когда меня ранили. И я почувствовал, как все это время ждал — больше десяти лет, — когда же круг замкнется.
Я вспомнил человека из телевизора, который обмочился на допросе. Сэм погасил сигарету и тут же закурил новую, нога его непрерывно покачивалась. Официант принес наш заказ, встряхнул над ухом коробок спичек и положил его перед Сэмом.
— Попробуй, — предложил Сэм, хватая свою чашку.
Я сделал глоток.
— Не слишком горько?
Я помотал головой.
— Как ты меня нашел? — спросил он и тут же поправился: — В смысле, отель?
— Через туристическое агентство, — сказал я. — Выбрал его, потому что дешево и не очень далеко от больницы. Моя подруга больна. Опухоль мозга. Сегодня они вскрывали ее голову. — Я слышал, что говорю все громче и громче. — Не знаю, за кого вы меня приняли или за кого, по вашему мнению, принял вас я, но мне не в чем объясняться и не за что извиняться. Вы видели мой паспорт и знаете мое имя. Халед Абд аль Хади, сын Устаза* Камаля Абд аль Хади.
Имя отца, прозвучавшее вслух, смутило и одновременно успокоило меня.
— Камаль Абд аль Хади, — пробормотал он под нос, без формального префикса, как будто они с моим отцом были хорошо знакомы. — Это не тот, что директор школы?
И тут атмосфера переменилась. Бенгази — маленький город, и неудивительно, что человек оттуда мог слышать имя моего отца, но уверенность, с которой был задан вопрос, подсказывала, что он уже знал ответ. В то же время его сомнения, или волнение, или что там вынуждало его нервно болтать по пути сюда, никуда не делись.
— Твоя семья из Старого города, да? — уточнил он. — Никогда не встречался с твоим отцом. У него хорошая репутация. Золотое имя, как говорили в старину.
— Он лучший человек из всех, кого я знаю, — сказал я. — Все мои недостатки только мои и больше ничьи.
Взгляд его стал очень пристальным, молчание затянулось.
— Ты не спрашивал, но я расскажу. Я тоже из Бенгази. Тоже из самого сердца города. Из того же района. Мы, возможно, были соседями. Я называю себя Сэм. Так проще, — с крайней неохотой выдавил он. — На самом деле меня зовут Хосам, Хосам Раджаб Зова. Я говорю это только потому, что, подозреваю, ты и так уже знаешь.
Площадь мгновенно переменилась. Пространство между нами — моя рука, лежащая на столе, сам стол, мокрые булыжники, здания вокруг, черное небо над головой — все сделалось неопределенным, текучим. Я не прикасался к сигаретам одиннадцать лет, с тех пор как легкое было повреждено, но сейчас каждая клеточка моего тела рвалась закурить. Я рассмеялся. Его это ошеломило.
— Простите, — пробормотал я. — Даже не представлял... Даже за миллион лет...
Он чуть расслабился, и только в этот момент я понял, насколько он был напуган.
— Можно сигарету? — попросил я и, не дожидаясь ответа, потянулся к пачке.
Он чиркнул спичкой, и пламя горело ровно и спокойно, но мы оба потянулись прикрыть его ладонями. Пальцы у него оказались ледяными. Они чуть подрагивали, словно внутри них работал моторчик. И я видел, что он тоже не отрывает взгляда от моих ладоней.
— Даже за миллион лет, — повторил я, выкашливая большое облако дыма. Я все кашлял и кашлял, пока в груди не успокоилось. — Я думал, что вы из других, — признался я и опять рассмеялся. — Я принял вас за... Я хочу сказать, что... Я думал, меня выследили.
— Я тоже, — сказал он.
И теперь мы оба рассмеялись, но он чуть напряженно, немножко вымученно — возможно, потому, что ему было немного стыдно признаться, как будто отчасти его подозрения сохранялись. Только сегодня, возвращаясь домой после нашего прощания на вокзале, я понимаю, как печать того момента отметила нашу дружбу и как она никогда полностью не была свободна от недоверия, словно наша взаимная привязанность и преданность отчасти поддерживались этим сомнением.
— Ваша невероятная книга. Она стала поворотным моментом в моей жизни. До сих пор определяет мои литературные вкусы.
Что-то новое мелькнуло в его глазах. Казалось, внутри него происходит тщательная переоценка. А под покровом удивления он светился чувством, которое могло быть только удовлетворением. Даже в такой диковатой ситуации, подумал я, писатель остается чувствителен к лести.
— Из-за вашего рассказа «Отданное и Возвращенное» я начал изучать литературу.
Я продолжил говорить и рассказал про свою учебу в Эдинбурге, про профессора Генри Уолбрука и его эссе «Смысловые последствия неточностей перевода». Я слышал подлинный энтузиазм в собственном голосе, когда описывал, как это эссе научило меня тому, что перевод — это самая захватывающая вещь в мире, «потому что она подтверждает, что нет ничего навеки определенного».
Потом, к собственному изумлению и смущению, я рассказал, что принимал участие в демонстрации у посольства в 1984-м. На этих словах его лицо слегка изменилось, но тут же успокоилось, и он продолжал невозмутимо смотреть на меня. Он не спросил, был ли я среди раненых. Он вообще ни о чем не спросил.
— Я жалею, что пошел, — признался я и действительно имел это в виду, но еще и хотел оправдаться. — Это неправда, что говорят, будто смерть приносит с собой принятие происходящего. Если спросите меня, так ровно наоборот. Она приносит бунт. Потому что вы понимаете, что каждый день своей жизни вы провели, учась жить. Что вы не умеете делать ничего другого. И уж точно не умирать. И я видел ее, тьму. И видел, какая она бесконечная. Но даже это не самое страшное. Что повергло меня в ужас, так это то, что я понял тогда — часть меня, крупица сознания, выживет и продолжит существовать даже после смерти, замкнутая навеки в ловушке пустоты и тишины.
Я никому раньше об этом не рассказывал и, пока говорил, почувствовал, что впервые говорю то, что осознал, уверенный, что он прекрасно меня понял. Я рассказал ему про сестру Клемент, как она подтыкала под меня простыни внешним краем ладони, и как я никогда этого не забывал, что это был один из величайших актов доброты, что я испытал в жизни. Но затем что-то в нем, некое смутное безразличие остановило меня. Он во мне сомневается? Мне нужно встать, расстегнуть рубашку, показать шрам?
Но этот рассказ был важен и для меня — в той же мере, как и для него.
Я поспешил продолжить и поведал про поездку на Коста-Брава, мимолетную влюбленность в подругу подруги и как что-то, я до сих пор не знаю, что именно, удержало меня от действий в эту сторону.
— Возможно, это была слабость, — рассуждал я. — Или, как где-то сказал Лев Толстой, недостаток необходимой слабости.
Я сделал паузу и, не спрашивая позволения, закурил еще одну сигарету. Дым заполнил легкие.
— Трудности остаются. — И я описал жизнь после демонстрации, поиски жилья, учебу в Биркбеке, работу помощника школьного учителя, прежде чем получить полноценную учительскую квалификацию.
— Пошел по стопам отца, — заметил он, а я до той поры искренне не видел связи. — Ты встречался со своей семьей?
Я рассказал про их приезд, про лицо отца, когда он увидел мою грудь, и как это напугало меня.
Повисло молчание. Если намерения его были дружескими, прикинул я, тогда все, что я рассказал, послужит основанием для доброго знакомства. Если же, напротив, он намеревается меня предать, моя искренность может разубедить его, ибо погубить того, кого знаешь, гораздо труднее.
Но теперь в его лице не было ничего враждебного и официального. Оно было раскрытой книгой. Решив, что достиг цели, я почувствовал себя совершенно голым.
Он потянулся за сигаретой, закурил. Отвел взгляд с видом сосредоточенной озабоченности, возможно размышляя над тем, что я рассказал. Не столько, судя по выражению лица, оценивая, сколько представляя. Я подумал: да пошел он к черту, если до сих пор сомневается во мне.
— Я солгал бы, — заговорил я, имея в виду отца, — если бы отрицал, что крошечная часть меня приветствует этот разрыв. Словно в тот момент, когда пули вошли в мое тело, они вытеснили, разогнали всех остальных. Что делать с раненым человеком? Есть одна вещь, которая всегда меня озадачивала в Джозефе Конраде. — Я увидел, как его глаза чуть расширились, стали более внимательными при упоминании имени поляка. — Чего я никогда не мог понять, так это когда он приехал в Англию, то сжег документы отца. Ты знал об этом? — спросил я, словно мы прежде говорили именно о Конраде.
Он помотал головой.
— Я хочу сказать, ты обращал внимание, что мы, ливийцы, никогда не расстаемся с домом? Мы можем уехать куда-нибудь надолго, жить там десятилетиями, но остаемся привязаны к старой стране. Это достижение, полагаю, подлинный успех — забыть своего отца. Я бы хотел. Проснуться однажды утром и начать жизнь, не думая о нем.
— Да, — вдруг произнес он.
Этого я не ожидал. Я думал, он будет возражать.
— Я имею в виду, — снова заговорил я, — если внезапно столкнешься со смертью, с необратимой и неизбежной вероятностью окончания жизни, все, что было раньше, — сила твоих побуждений, причины, лежащие в основе твоих убеждений, все твое мыслительное и духовное устройство, все, что ты знаешь, и даже то, чего не знаешь, — ничто больше не останется прежним. Мир обращается в незнакомую страну.
Все эти истории с забыванием отца, подумал я, рассуждения о том, что соприкосновение со смертью способно породить откровение, он мог неверно истолковать, как вариант того ядовитого коктейля, которым печально известны секретные службы Каддафи: одна часть упрека — мол, отец был частью старого режима и потому на неправильной стороне истории; одна часть угрозы — мол, опасность, с которой ты сталкиваешься, серьезна, но если пожелаешь, может быть обращена в реальность; одна часть пропаганды: никогда не поздно измениться и отречься от ошибочных взглядов. Иными словами, в то время как я начинал чувствовать себя в безопасности, он, наверное, все еще терзался от сомнений — не заманиваю ли я его в ловушку, не окажутся ли вороны, которые в любой момент могут возникнуть из тени, моими спутниками. Я опять прикинул, не встать ли, не раздеться ли до пояса, не продемонстрировать ли ему то, что и в общественных бассейнах, и на любовном ложе я всегда стремился скрывать. Искушение миновало, и сразу за ним меня захлестнула волна острых чувств. Хлынули слезы, и я их не стыдился. Я рыдал перед ним, перед писателем, который когда-то растрогал меня и который сейчас, в силу самого невероятного совпадения, оказался моим ночным собеседником.
* Учитель, наставник в широком смысле слова (араб.).