Судьба этого романа трудна и на редкость счастлива: дважды терялся, переписывался (!), кочевал по журналам, альманахам и издательствам — то фрагментами, то целиком, но без выверенной структуры, — пока, наконец, не был опубликован в 2005 году ровно так, как задумывал автор. От времени создания до времени созидания прошло десять лет, но если говорить об успехе всероссийском, то, конечно, следовало подождать. Вскоре режиссёр Александр Велединский — хорошо знающий, как сделать из прозы достойный её кинематограф, — экранизировал многострадальный шедевр (2013), и всё получилось: кажется, его до сих пор воспринимают как одно из главных высказываний по следам русской литературы.

«Географ глобус пропил» (1995) Алексея Иванова — событие если не исключительное, то наверняка выдающееся. Предположить, что в уставшей, мало соображающей русской культуре девяностых вдруг отыщется такое незамутнённое, честное и чистое прозаическое дыхание, было не с руки. Бал правили дошколята постмодерна, с западным каноном баловались, как со свежеподаренной финской игрушкой, и, в общем-то, мало кто ожидал прекрасной ясности в экзистенциальной парадигме «купи-продай». Иванов явился в столичные контексты из Перми, успев и краеведом побыть, и преподавателем, и научным фантастом, и дипломированным искусствоведом.

Две наиболее значимых книги Иванова — по крайней мере, те, благодаря которым его имя сейчас на слуху у сотен тысяч преданных читателей, — создавались долго, не спешили к тому или иному премиальному сезону. «Географ глобус пропил» был закончен посреди лихой декады, а «Сердце пармы», новаторский исторический роман, Иванов дописал в 2000 году. Неминуемый резонанс был собран по сусекам опыта — личного и профессионального: реконструкция мистического эпоса как любовное письмо своим интересам и родному краю, а вот история городского одиночества — точно из взглядов на поколение.

Девяностые годы. Виктор Служкин, бездействующий молодой отец (ну, как молодой, двадцати восьми лет, не мальчик), живёт в Перми с терпящей его женой Надей и дочкой-малюткой Татой. Спасаясь от нищеты, Служкин устраивается в школу географом — хотя образования профильного не имеет и вообще биолог. Но лишние руки всегда нужны, скоро начало учебного года, время выползать из трясины, и Служкина, недолго подумав, берут. Ближайшие месяцы его неправедной жизни нам Иванов и демонстрирует. Ничего, казалось бы, эдакого: человек со стороны погружается в новый для себя опыт.

Но не всё так просто.

Действие романа можно поделить на три несоразмерных сюжета: настоящее Виктора Служкина, его советское школьное прошлое и его поход, водный сплав вместе с учениками, переданный монологом — практически интимным дневником — от первого лица. Витя женат на Наде, но у него есть друг детства Будкин, и тот финансово устроен, берёт нахрапом, и Надя привыкает ходить к нему в гости, и есть Ветка, которая жена Колесникова, и есть Колесников, который захаживает к Саше Рунёвой, но Саша-то по уши втюрилась в Будкина, хотя Будкину начхать, а ещё Витя в детском саду свою школьную любовь встретил, родила двоих уже, и вот так до самого венценосного финала.

Бытовуха на тоске. Замешать с бравадой детства.

Иванов сходу показывает, что его роман нормален. Это крепкий, плотный, бегло читающийся реалистический текст — с вкраплениями той элегической грусти, что дозволена советским семидесятым, «Усатым няням» и голубым гитарам педагогики. Местные девяностые вовсю оглядываются на памятные структуры, на то, как функционировала реальность ещё совсем недавно. «Это мы — опилки», гласит эпиграф из Станислава Лема, что вновь подталкивает нас к мысли о разрозненности поколения, которое родили и воспитали в одной мифологии, а вытолкнули — на подворье другой, где человек человеку бестолк и волком прикидывается.

Здесь много сторонних голосов. С научной фантастики — польской — всё и начинается (ещё один элемент советского быта, если подумать, интеллигентского уж точно), и фантастикой продолжается. Изящная экспозиция, где Служкин прикидывается глухонемым, в два счёта оборачивается киберпанком без киберпанка. Старина Уильям Гибсон описывал небо, которое «напоминало телеэкран, включённый на мёртвый канал», а Иванов, кажется, видит то же самое — с поправкой на частности топографии: «утреннее небо над вокзалом поднималось хрустальной призмой — пустое и бледное, как экран только что выключенного телевизора».   

Детали, как говорится. В них Иванов хорош, цепок, и мастерством формулировать то, что мы, чувствуя, формулируем далеко не всегда, владеет в совершенстве. Повсюду обилие скелетов, каркасов, недоношенного индастриала: то «рваные конструкции, содранные с кораблей», то «скрежет когтей по водопроводным трубам», то ещё какая-нибудь маяковщина. Это романтический пьедестал, на который водрузили будничный декаданс. Не «Мелкий бес» (1905), за хвост себя кусающий и повизгивающий, но что-то из французов поникшего класса, Мишеля Уэльбека, например, с которым Иванова некогда сравнивали.

Вообще — не принимайте русскую ноту романа как нечто безотлагательное. Это, правды ради, такой большой диалог со всем, что творилось в мире в девяностые годы — диалог не обязательно in present time: то с оглядкой на образцы недавнего шума, то с гипотезой наперёд, ведь через каких-то четыре года дебютант Сэм Мэндес снимет «Красоту по-американски» (American Beauty, 1999), которая сейчас (в том числе и из-за экранизации Велединского) выглядит как творение родственное ивановскому, до подозрительного созвучное. Разве что Служкин устаёт от себя раньше Лестера Бёрнема.

Но — принцип обретения мира через превратное, гиблое, запретное чувство и в «Географе», и в «Красоте» показан до какого-то нравственного эксгибиционизма. Служкин, приходя в школу, влюбляется (или решает, что влюбится) в свою ученицу, девятиклассницу Машу Большакову, и взаимодействует с ней гадко, просто-напросто неподобающе. Лестер Бёрнем, от педагогики далёкий, влюбляется же в одноклассницу своей дочери — и тоже переступает черту, где его можно было назвать человеком морали. Важное сходство обнаруживается вот в чём: вплотную подобравшись к страшнейшему греху своей жизни, оба мужика останавливаются.

Эротическое у Иванова — задолго до «Блуды и МУДО» (2007) — какое-то постыдное, грязное, быстрое, что шанхайские грёзы Венедикта Марта. Всё наспех, из-за скуки, стыда и злобы, и злобы обязательно на себя, потому что другие могут измениться. На пятистах страницах Служкин приближается то к Маше, то к жене, то к Кире, циничной учительнице немецкого, то к Ветке, то к Лене, той самой любви из прошлого, то к Саше, и даже Люсе Митрофановой, другой ученице, какую-то невозможную сальность отчебучивает. Служников потерянный человек, сопереживать ему трудно, но в нужные моменты этот дурак тормозит и словно бы раскручивает жизнь заново.

Дочурка, Тата, и сдерживает его ничтожность. Главное — и, возможно, единственное — оправдание его губительно пустой жизни, эта маленькая девочка не порицает и не закатывает истерики, а просто, как ангел, только-только выучившийся говорить, задаёт отцу вопросы, от которых у него совесть встаёт поперёк горла. Только эта девочка и может собрать его заново — выхватить из ослепительной темноты. Потому страницы, посвящённые Папе и Тате, читаются так пронзительно. Сцена, в которой Служкин увязывается за воспоминанием о былой любви и забывает о том, что дочка ждёт его в детском саду, а потом, сломя голову, несётся сквозь место и время, одна из лучших во всей этой щедрой на детали книге.

Но про какую цепкость я говорю? Пока Служкин не вскипает благоразумием, его интеллигентские мысли штормит картезианским бурлеском. Вот, на собрании учителей, он впервые видит опоздавшую «немку» — и замечает следующее: «Строгий черный костюм и отточенная, презрительная красота Киры Валерьевны не оставляли сомнения в её праве опоздать на минуту, на час, на год на все педсоветы мира». Резко схвачено! И так со всем, что принадлежит натурализму. Может, тем Иванов и хорош, что опрощает явления действительности? Позволяя им надышаться горним воздухом только в самые важные, самые — оторванные от «цивилизации» — минуты?

«Звёзд на небе было так много, что казалось, будто там нельзя сделать и шага, чтобы под ногой не захрустело. Однако, видимо, никто там не ходил, потому что стояла такая тишина, что можно было услышать, как в глубине реки собираются завтрашние волны, как с шорохом мягко укладывается на землю лунный свет, как под тёплыми одеялами стучит сердечко Таты, как, потрескивая, ржавеет металл, как улыбается весна, шагая издалека без устали, как ветер ерошит невесомые перья на крыльях снов, как в душе зреют слезы, которые не дано будет выплакать, как волна мягко баюкает лодку, так и не отвязанную от причала, ритмично покачивает её с носа на корму, с носа на корму, с носа на корму...».

В то же время ретроспективные эпизоды романа читаются как блестящие новеллы прямиком из советского литературного космоса (особенно глава двадцать четвёртая — «В тени великой смерти»). Они лишены отчаяния настоящего — девяностых, к которым Служкин прибиться так и не смог, — но сполна красуются подростковой грубостью, смелостью пацанской, кознями и мнимыми узнаваниями. Тамошний Витя Служкин напоминает крапивинского мальчика со шпагой, разве что — поправим немного — мальчика с розочкой: он теряет голову от страсти (бумажной, правда, урванной с атласа мира) и готов на всё, чтобы его полюбила совсем не интересующаяся им девчонка.

А потом? Суп с котом. Так выросший Служкин и изъясняется во всю свою щетину. Правда: дурачком из народной сказки, что шёл-шёл, искал-искал, а в итоге забылся наедине с прибауткой. Кормится ей, дышит. Где надо и где не требуется: «Доведёт доброта, что пойду стучать в ворота»; «квартира, машина и хрен в пол аршина», «нету толка, когда в заду иголка», «имеет терема, а пригреет тюрьма», «есть, да не про мою честь», «жёг глаголом, да назвали балаболом», «атлет объелся котлет», «кто за ляжки, а мы за фляжки», и так до бесконечности. Отбрасывает Служкин морфологию волшебной тоски лишь в самом-самом финале — и то скорее по не зависящим от него причинам.

Но что с учениками? Да замечательно всё. Это история не перевоспитания других, а воспитания самого, простите, себя, чувственная идиосинкразия, постижение опыта. Служкину достаются тяжёлые случаи, и справляться — хочешь или не хочешь — приходится. Маша Большакова тут в дополнение, случайное и, само собой, тоскующее назидание мысли. Ибо никаких этих запретных страстей не возникло бы, если бы все тут хоть немного взяли себя в руки (без дурных коннотаций). Благо, и в грязи, и в мещанстве героям романа удаётся вспомнить, понять, увидеть: как плохо всё, что квакает болотом. И далёкий, опасный, нелогичный поход с учениками в самые-самые дебри — очищает, ритуально подводит к истине.

Потому что там Служкин и видит себя Зверем, и от Зверя отступает.

«Голубой рассвет растекается в полном беззвучии. За ночь стужа дочиста вылизала тонкое полотно снега на поляне. Узоры изморози. Кружевной куржак. Сосновые иглы в инее. В мире ни малейшего движения. Даже река задохнулась в холоде. Мир замер. Это — моментальная фотография зимы. На память до нескорой встречи. И я понимаю, что вижу последний хрупкий миг, отделяющий землю от весны и тепла».

Весна и тепло приходят в жизнь Служкина, и одиночество рано или поздно сдаётся — потому что если принять его во всеуслышанье (души своей, разумеется), то и ковать подвиг не придётся. «Географ глобус пропил», но мы и спустя тридцать один год видим, как сложно, больно, радостно и легко быть человеком. Главное, ребята, сердцем не стареть. Разговор Алексея Иванова с культурой и историей догорающего — на тот момент — XX века вышел настолько плодотворным, что захватил и наше с вами сегодня. А значит — этим сюжетам явно есть что рассказать.

«Кто сказал, что я неудачник? Мне выпала главная удача в жизни. Я могу быть счастлив, когда мне горько».