
Оставить березку, чтобы не дать дуба. «Повести Белкина» Александра Пушкина
Вообразим: сентябрь 1830 года, Россия, Нижегородская губерния. Укрываясь от вспышки смертоносной холеры, некто Александр Сергеевич П. задерживается в имении Болдино не на один, как планировал, а на три месяца. Ровно так, хлопоча-отшучиваясь, за невообразимо короткий срок молодой человек изобретает русскую литературу заново: не только стихами — от них сегодня воздержимся, — но безупречными, небывалыми «Маленькими трагедиями» (название не врёт, маленькие!) и кое-чем ещё.
«Повести покойного Ивана Петровича Белкина» родились по приколу: Пушкин сочинил некоего усопшего помещика, от лица которого — ох, тридцати лет почил, бедненький, хворенький, — написал пяток смешных, беглых и вызывающе увлекательных историй. Каждой отвёл свою жанровую меблирашку. «Выстрел» скорее про байроновский дегтярный романтизм, «Метель» о двойниках и юбках, ещё шаг — и трагифарс, «Гробовщик» — усмешка над готикой, «Станционный смотритель» — сентиментальная быличка, а там под конец и «Барышня-крестьянка», мелодрама с налётом сатиры.
Развязно управившись с западной модой, Пушкин вздумал сотворить подвиг: объяснить современнику, что такое актуальная проза на русском языке, утвердить её обязательный канон, а попутно и развлечь, образумить, иронично закусить губу. Можно сказать, что как такового искусства рассказывать сюжеты — в общем беллетристическом смысле — до Пушкина не было. Карамзин заложил фундамент; Погорельский дёрнул за ручку отсутствующей двери; Марлинский заигрался в подражания. Кто-нибудь скажет: а Булгарин? Да, уже написал «Ивана Выжигина» (1829), но даже тот был пережитком барокко.
Правильно сказал Андрей Белый: «Пушкин-прозаик ясен и сдержанен; он показывает, что может сделать с языком стилист, взросший на классиках, если захочет привить «отечественной» литературе приёмы ей доселе чуждой культуры». Пятью странными повестями свершилась, быть может, самая тихая и убедительная литературная революция: с Белкина, ни много ни мало, мы отсчитываем Великую Русскую Литературу. Чуть погодя случился Гоголь, и пошло-поехало. Лучше всего эту преемственность объяснял мой учитель рисования Андрей Викторович: «если Пушкин — наше всё, то Гоголь — наше нечто».
Ещё со школьной скамьи мы знаем, что у станционного смотрителя Вырина на стене томятся картинки о блудном сыне, знаем, что кое-кто отправился в метель тайно венчаться и заплутал, да и сложно забыть, например, изящного психопата, что никак не мог оставить в покое давнюю пощёчину и желал застрелить обидчика. Пушкин легко бы мог озаглавить свои повести так: «Зависть», «Глупость», «Чревоугодие», «Жадность» («Блуд» и «Уныние» тоже подходят), «Гордыня». Получились бы концептуальные семь смертных грехов, но Белкин, которым автор этого замечательного цикла так бессовестно прикрывается, слишком провинциален, чтобы писать заковыристо, и слишком обаятелен, чтобы писать скучно.
«Занимаясь хозяйством, я не переставал тихонько воздыхать о прежней моей шумной и беззаботной жизни. Всего труднее было мне привыкнуть проводить осенние и зимние вечера в совершенном уединении. До обеда кое-как еще дотягивал я время, толкуя со старостой, разъезжая по работам или обходя новые заведения; но коль скоро начинало смеркаться, я совершенно не знал, куда деваться. Малое число книг, найденных мною под шкафами и в кладовой, были вытвержены мною наизусть. Все сказки, которые только могла запомнить ключница Кириловна, были мне пересказаны; песни баб наводили на меня тоску».
Это строки из «Выстрела», прямая речь рассказчика, но убери объяснение — и получится монолог самого Пушкина, который застрял в Болдино по самое не балуйся. Всюду он показывает читателю язык; так весело и беззаботно, что даже неловко. Ведь истории сделаны безупречно — проникаешься ими, живёшь. А он, повеса, в случайный момент берёт и щелбан жаркий выбивает, ну прямо Скотт Пилигрим против всех: «Имея от природы романическое воображение, я всех сильнее прежде сего был привязан к человеку, коего жизнь была загадкою, и который казался мне героем таинственной какой-то повести».
Так рассказчик объясняет свою симпатию к Сильвио, главному герою «Выстрела», но ведь этот парень и есть герой таинственной повести, причём вполне конкретной. От этих подмигиваний забавно. Из схожего: вывеска ритуальной конторы в «Гробовщике» представляла «дородного Амура с опрокинутым факелом в руке», а в «Барышне-крестьянке» Лиза почему-то «качала головою наподобие глиняных котов». Что, простите? Неужто речь о японской фигурке манэки-нэко? Но даже если не о ней, то символично: любовь сулит Лизе финансовое благополучие.
Мисс Жаксон, скучная английская гувернантка, хлопочет по дому, «затянутая в рюмочку», а один из гостей-мертвецов в «Гробовщике» простирает дельцу Адриану «костяные объятия». Парой слов Пушкин говорит больше, чем любой из новых романистов. Он сторонится рулад и трактатов. Ведь и сам учил этому подрастающих забияк: «Точность и краткость — вот первые достоинства прозы. Она требует мыслей и мыслей — без них блестящие выражения ни к чему не служат». Подкрепляя слово делом, формулирует безупречный, абсолютно бессмертный русский литературный сюжет.
«Те из моих читателей, которые не живали в деревнях, не могут себе вообразить, что за прелесть эти уездные барышни! Воспитанные на чистом воздухе, в тени своих садовых яблонь, они знание света и жизни почерпают из книжек. Уединение, свобода и чтение рано в них развивают чувства и страсти, неизвестные рассеянным нашим красавицам. Для барышни звон колокольчика есть уже приключение, поездка в ближний город полагается эпохою в жизни, и посещение гостя оставляет долгое, иногда и вечное воспоминание».
Многое переносится на сегодняшние реалии. Пушкин берёт самые унылые типажи, самые обслюнявленные трафареты и одухотворяет их сумасшедшинкой. Привычные алгоритмы служат дикарству; строгость художественной росписи (облака, дубравы, утки) внезапно обрывается на вообще не художественную болтовню — словно писал-писал, а потом захотел штоф водочки опрокинуть. Про Велимира Хлебникова ходил анекдот, что на публичных чтениях он часто прерывал стихотворение фразой «и так далее»; Пушкин к этому приёму пришёл лет на сто раньше:
«Если бы слушался я одной своей охоты, то непременно и во всей подробности стал бы описывать свидания молодых людей, возрастающую взаимную склонность и доверчивость, занятия, разговоры; но знаю, что большая часть моих читателей не разделила бы со мною моего удовольствия. Эти подробности вообще должны казаться приторными, итак, я пропущу их, сказав вкратце, что не прошло ещё и двух месяцев, а мой Алексей был уже влюблен без памяти, и Лиза была не равнодушнее, хотя и молчаливее его. Оба они были счастливы настоящим и мало думали о будущем».
Живая, умная, пристрастная речь, не стеснённая долгом литературщины, ставится Пушкиным выше догм и традиций. Проговаривается: «отступая в сем случае от обычая, принятого нынешними романистами». Конечно, всё уже есть — и рассказы, и повести, и новеллы, и романы, да только вот непутёвые они какие-то, ломаные, не до конца, что ли, обрусевшие — или, наоборот, чересчур в берёзках поникшие. Пушкин осуществляет компромисс, садясь, как Ван Дамм, на шпагат между двумя культурно-общественными полюсами: западничества и славянофильства.
Игра с читателем носит рекурсивный характер: Пушкин прячется за Белкина, но и Белкин — посмертно — прячется за издателя рукописи, риторического А. П. Масочная триада, импровизационная шалость. Скрывать и культивировать мистификацию Пушкин нужным не считал — а потому его революционный прикол довольно скоро разоблачили. Однако и после этого недосказанность осталась: почему именно такими средствами? Нафига гротеск? Что сделали Пушкину готика, романтизм и дворянские слёзы? Правда ли всё это смешно? Спасибо хоть, что без кудрявого Эрота обошлись.
«Много их в Петербурге, молоденьких дур, сегодня в атласе да бархате, а завтра, поглядишь, метут улицу вместе с голью кабацкою. Как подумаешь порою, что и Дуня, может быть, тут же пропадает, так поневоле согрешишь, да пожелаешь ей могилы...».
Человечность стиля подкупает кого угодно, но при этом — не особо притворяется общедоступной, универсальной в использовании. То, как работал Пушкин, по итогу никто больше не повторил — слишком легка была эта поступь и слишком звонко отдавалась она в густой, что кора дуба, истории нашей словесности. Дышать не воздухом, а шампанским могли позволить себе лишь двое: Моцарт и Пушкин. Неудивительно, что последний особенно первого любил (рыбак рыбака, как говорится…).
В «Выстреле» есть славный автокомментарий: «Он казался русским, а носил иностранное имя». Если вспомнить родословную Александра Сергеевича, то утверждение станет многозначным: в подходе к письму, конечно, то был самый что ни на есть француз (о, как далеки великие эстампы Бомарше и Вольтера, Дидро и Руссо!), а вот в подходе к жизни — предельно русским: искателем, скептиком, трувером, балагуром.
Комедийная раскадровка быта (обмахивался париком в театре, кутил, подскакивал от недержания чувств, африканец) и скорбная, метафизическая тональность последних лет, проза и поэзия, не поддающаяся определению — таковы и «Медный всадник» (1833), и «Капитанская дочка» (1836), и, наконец, странные вдохновения из чужого, совсем на Пушкина не похожие («Альфонс садится на коня…» (1835/1836), «От западных морей до самых врат восточных…» (1836)).
Непредсказуемая житуха, даже близко не обуздываемая гением, вынуждала и писать так же — сокрушая, выбивая из седла, подначивая. Станционного смотрителя жалко, и хорошо бы укорить его дочурку трогательным возвращением из блуда, но дочурка счастлива в своей идиотской связи с гусаром, и этого читатель ожидает в последнюю очередь; гробовщик напился вместе с немцами, а потом увидал наяву зомбяшек и скелетонов (как там сериал назывался; клиент всегда мёртв?); настоящий жених из «Метели» оказался ложным, а вот ненастоящий — ещё какой трушный!
И от запятой к запятой Пушкину смешно, щёкотно, миролюбиво.
«Она советовалась со своим мужем, с некоторыми соседями, и наконец единогласно все решили, что видно такова была судьба Марьи Гавриловны, что суженого конём не объедешь, что бедность не порок, что жить не с богатством, а с человеком, и тому подобное. Нравственные поговорки бывают удивительно полезны в тех случаях, когда мы от себя мало что можем выдумать себе в оправдание».
Пушкин объяснил русской литературе, что нет ничего важнее, чем «и тому подобное», — примечания, сноски, комментарии, хрупкие детали, сползающие из-под нашего внимания. Жизнь есть ворох необычайного, и Белкин не мог придумать ничего сам (слишком мало для этого опыта), но смог услышать чужие истории и донести их читателю. Вот, пожалуй, и четвёртая остановка рекурсии. Каждая из повестей пришла откуда-то с улицы и, скорее всего, изначально звучала совсем по-другому. Испорченного телефона тогда ещё не знали. Впрочем, велика ли потеря, если Пушкин всё равно умеет обложить сплетню изяществом?
«Повести Белкина» завершаются обаятельной жизнеутверждающей забавой: «Читатели избавят меня от излишней обязанности описывать развязку». Вы и так всё понимаете, словно бы говорит наше всё читателю, а вот книжка в твёрдом переплёте не залог сокровенного опыта или тайного знания. Всего лишь объект материальной культуры, который Пушкин своим подвигом лет на сто обратил в чудо. Его несчастный дворянин Иван Петрович Белкин умер в тридцать лет, поднятый на смех крестьянами и ветреной погодой; и пускай ключница заклеила окна флигеля страницами его — вдруг? — гениального романа, читатель об этом так и не узнает: потому что из пяти оставшихся повестей ясно, что нет ничего более закономерного, чем случайное; а потому задумаемся над сыном ошибок трудных, как было вычерчено в «Метели» — по-итальянски: «Если это не любовь, так что же?».