В 1929 году на книжных развалах Европы можно было раздобыть сразу два свежих шедевра о Первой мировой войне, написанных, что интересно, по разные стороны конфликта: «Прощай, оружие» Эрнеста Хэмингуэя и «На Западном фронте без перемен» Эриха Марии Ремарка. Заглавия обоих ушли в народ, сами книги — разошлись многомилионными тиражами, и нетрудно догадаться, почему. Сработаны крепко, со знанием дела, рассказывали о ещё не остывших на тот момент ранах «потерянного поколения» и, как ни крути, тормошили, будили чувство.

Чуть позже к этой компании прибьётся ещё одна дикая птаха — мизантропический, анекдотический, макабрический и патологический роман Луи-Фердинанда Селина «Путешествие на край ночи» (1932), открывший французской литературе глаза и не позволивший ей зажмуриться обратно. Вот такая, друзья, тёмная триада: жилистый, копытом бьющий стиль дядюшки Хэма, сардонический абсурд Луи-Фердинанда (не путать с Францом Фердинандом!) и, конечно, достопамятные боль-отчаяние Эриха Марии.

То, что его романы останутся в литературе надолго, было ясно с самого начала. Темы — волнующие всех и каждого, взгляд на них — универсальный, общечеловеческий, — талант добросовестный, драматургия плотная, ничего не протекает и не шатается. Ремарк знал, о чём следует поведать современнику, и, конечно, понимал, как сделать это доходчивей всего. Афоризмом, железобетонной эпитафией — иначе-то и не суммировать опыт Первой мировой войны, в которой он, равно как и Хэм-Луи, участвовал лично.

«На Западном фронте без перемен» — его первый и главный бестселлер, книга-событие, прецедент, которому не хочется делать скидок на возраст, эпоху или обстоятельства. Стенография, бегущая строка — от первого лица — мыслей и чувств Пауля Боймера, обыкновенного германца, заброшенного со школьной скамьи прямо в бойлерную планетарного ужаса. Приходит он на фронт щеглом, румяным идеалистом, а сталкивается — с комнатой «красного» смеха и «чёрного» забвения.

Да и не он, по правде говоря, один.

Актуальная волна интереса к роману пробудилась пару лет назад, когда на Netflix состоялась премьера немецкоязычной экранизации Эдварда Бергера (снявшего потом и оскароносный «Конклав»). В отличие от самой известной — первой, голливудской адаптации, — зрителю предстал натурализм общественной душевой, всё, от чего, как говорится, кровь стынет в жилах: лиловые портреты задохнувшихся, оторванные конечности, штыки, торчащие у кого-то из позвоночника, сапёрные лопатки да хоботы противогазов.

Исходный роман не так сильно акцентировал внимание на крови, гротеске и прочем шок-контенте, но — говорил поверх ужаса, отчего воспринимался ещё жёстче. Паулю неистово везёт, поскольку жизнь на фронтах Первой мировой длится от силы пару суток, но он, тюфяк, каким-то образом мужает, идёт вперёд, обретает верных товарищей — в лице, например, Катчинского, местного умельца-гордеца, знающего, как не сойти с ума, — привыкает к ужасу и даже научается в нём жить: робкими мечтами, глубинным недоверием.

Фильм Бергера запомнился и тем, что предложил зрителю параллельную сюжетную линию о том, как обеспокоенный статс-секретарь, которого играет Даниэль Брюль (нацист-франкофил из «Бесславных ублюдков» и Ники Лауда из «Гонки») всеми силами пытается приблизить окончание войны, но лишь натыкается на всегдашнее непонимание коллег и начальников. У Ремарка, однако, действие никуда не сползает и не уносится; всё, что утверждает писатель, булькает-шебаршит в черепушке мальчугана Боймера.

Довольно рано он узнаёт о злополучных симптомах «пушечной болезни», хоронит школьного друга, впервые убивает сам и мучается от неразрешимого кошмара совести (нечто похожее было, например, в «Тихом Доне», когда Григорий Мелихов зарубил шашкой австрийца). И, конечно, открывает в себе человека слова, монолога, добротной и несколько вылизанной метафоры: формулирует ужас, обкатывает его на языке, увековечивает и пристыжает. Иногда — даже пытается шутить: но ломано так, бедово, побито.

«Эта тишина — причина того, что образы прошлого пробуждают не столько желания, сколько печаль, безмерную, неуёмную тоску. Оно было, но больше не вернётся. Оно ушло, стало другим миром, с которым для нас всё покончено. В казармах эти образы прошлого вызывали у нас бурные порывы мятежных желаний. Тогда мы были ещё связаны с ним, мы принадлежали ему, оно принадлежало нам, хотя мы и были разлучены. Эти образы всплывали при звуках солдатских песен, которые мы пели, отправляясь по утрам в луга на строевые учения; справа — алое зарево зари, слева — чёрные силуэты леса; в ту пору они были острым, отчётливым воспоминанием, которое ещё жило в нас и исходило не извне, а от нас самих».

Ремарк обналичивает капитал памяти, соотнося его с тем, как сложилась жизнь большинства потерянных ребят дальше, в промежутке между Первой и Второй мировой. Ритуалы ночного холода, обязательного расчеловечивания делают Пауля, героя-рассказчика, ещё более литературной, тонкой фигурой; внушают мальчишке возраст, до которого бы тот не дотянул даже при самых оптимистичных прогнозах. Важнейшая амбиция Ремарка — понять, отчего же оно так и никак иначе, — и пробуждает в читателе не эмпатию, не детективные нервы, но самую простую заинтересованность: «что же будет потом»?

Всё это мы познаём глазами Боймера, а у него, правды ради, не самые мудрые и опытные глаза. Однако и те резво стареют, обрастая патиной усталости, скорби: да настолько, что уже через какие-то сто страниц речь мальчишки деформируется, становясь взвешенной, хладнокровной, лаконичной. Хочется сказать — телеграфной, но этот эпитет урвал для своей прозы Хэмингуэй. Тут немного другое. Настоящее, что ли, раздумье. Желчь и слёзы.

По этой причине — частного взгляда прямиком из головы — сюжетное пространство у Ремарка несколько закупоренное, клаустрофобное. Масштаб театра военных действий ощущается, и всё-таки сильнее ощущается стук зубов, изнемогших от холода, рост щетины, онемение некогда страстной улыбки. Физиологичность, интимность самой истории приводит Ремарка к мысли о том, как важно для человека — в отрыве от умасленной, сытой жизни — самое основное, первостепенное, биологическое.

«Как приятно молча посидеть где-нибудь в тихом уголке, например, под каштанами в саду ресторанчика, неподалёку от кегельбана. Листья падают на стол и на землю; их ещё мало, это первые. Передо мной стоит кружка пива — на военной службе все привыкают к выпивке. Кружка опорожнена только наполовину, значит, впереди у меня ещё несколько полновесных, освежающих глотков, а кроме того, я ведь могу заказать и вторую, и третью кружку, если захочу. Ни построений, ни ураганного огня, на досках кегельбана играют ребятишки хозяина, и его пёс кладёт мне голову на колени».

Действие романа не ограничено фронтом — Пауль бывает в отпуске, но, смущённый своим положением, необходимостью рассказывать о военных достижениях кайзеровской Германии, просто берёт и уходит в отрицание, молчаливую угрюмость. Общаться с кем-либо из гражданских трудно, невыносимо; отец не понимает, добрые взгляды кажутся злыми, и запах спокойствия — этот кофейный, штрудельный вальс, — почти не достигает ноздрей. Пауль знает, что скоро вернётся к другому положению дел, в котором нет места играм и игрокам: в котором, увы, каждое действие чересчурнастоящее.

Сквозным образом романа выступают «великолепные английские ботинки» Кеммериха, того самого однокашника Пауля, которому из-за тяжёлого ранения ампутируют ноги. Что мы и видим в начале: Кеммерих бредит, ему тяжко, агония длится и длится, а вот ботинки, которые он некогда носил-разнашивал, очень даже хороши, и здесь, верьте-не-верьте, возникает катастрофический прагматизм обстоятельств: сослуживцы понимают, что скоро Кеммерих умрёт, и ботинки его в лучшем случае достанутся кому-то из санитаров, и не лучше ли забрать их себе, чтобы проносить ещё километр-другой, чтобы отбить ими грязь вражеского наречия?

Так в первую очередь думает Мюллер, другой однокашник Пауля, парнишка, в целом, безобидный и квёлый, но — резво соображающий, что на Первой мировой они, парнишки, не первые и даже не четвёртые. Значит, надо перекраивать душу. Идею озвучивают самому Кеммериху, но тот сквозь агонию отказывается передавать своё, вероятно, единственное имущество. Впрочем, умирая, сдаётся и разрешает отдать ботинки Мюллеру, и ботинки эти громыхают по роману, пока не найдут последнего рокового хозяина.

Этот хозяин — единственный в романе — выживет и переберётся в следующую книгу Ремарка (чтобы, кажется, умереть там, при формальной тишине).

Демонстрируя скорбное бесчувствие, настигшее души молодых немецких солдат, Ремарк объясняет, что чувства очень быстро становятся ненужным балластом, если человек хочет выжить и не сойти с ума. Догадку эту подтверждает Пауль, раз за разом обращаясь к идеалу некоего товарищества, кровью спаянных уз: с тем же Катчинским, Мюллером, Кроппом. Ботинки, таким образом, оказываются символом не циничного отупения, сколько — той, былой, уже невозможной жизни, где неплохо играть, танцевать и влюбляться.

В экранизации Бергера символ переиначивается, и вместо ботинок нас с самого начала окатывают рутиной, механизмами войны, того, как одни бросаются в бой, погибают, а уже завтра одежду с их именными бирками примеряют на себя всяческие другие — Паули Боймеры и прочие пешки непогоды. Над теми, однако, кто кайзеровскую националистическую пропаганду ковал-плодил-распространял, Ремарк тоже обходится взыскательным универсальным отчаянием: Первая мировая никого не оставляет в сухе да в тепле.

Да и скорбное бесчувствие не длится вечность — вскоре Пауль находит в себе силы, забивает на прихоти физиологии и вынужденно начинает видеть нечто куда более важное, присмиряющее и облагораживающее. Я бы сказал, что ближе к последним страницам Пауль развивает в себе чувство, близкое религиозному — только не слепой веры во что-то или кого-то, но осознания абсолютной, ничем не украшенной действительности, над которой обязательно можно возвыситься — даже если ты связан смертью по рукам и ногам.

«Как бесконечно много можно прочесть на лице, если час назад оно было чужим, а сейчас склонилось над тобой, даря тебе ласку, которая исходит не от него, а словно струится из ночной темноты, из окружающего мира, из крови, лишь отражаясь в этом лице. Она разлита во всём, и всё вокруг преображается, становится каким-то необыкновенным; я почти с благоговением смотрю на свою белую кожу, когда на неё падает свет лампы и прохладная смуглая рука ласково гладит её».

Взросление и разочарование Пауля Боймера (вымышленного, замечу, персонажа!) случилось где-то между строк, поскольку в решающий момент он увидел и себя, и Катчинского, и всех-всех-всех как на ладони, — чтобы заговорить голосом Большого Писателя. Всё верно: чем ближе мы подходим к финалу, тем чаще Пауль пускается в диалектические рассуждения о судьбе, несправедливости, таинственном высшем смысле и безумстве человеческой природы. Воззвания — гуманистические, несколько выспренные и старомодные, — к совести и уму остаются неуслышанными, потому что ремарковский фронт действительно не меняется, и человек в нём, как у Беккета, ждёт того, чего дождаться невозможно.

Первая мировая подойдёт к концу — но закончится ли она для тех, кто в спешке цеплялся за противогаз, вздрагивал от артиллерийского грома, ветшал душой рядом с блюющим кровью сородичем? Ремарк гуманист, ему хотелось бы, наверное, расписать милое волшебное заклинание, чтобы спасти всех разом, но война следовала по пятам и за ним, куда бы великий талант ни подался — в Аскону, Рим, Париж, Неаполь или Нью-Йорк. Праздник, который всегда с тобой, зачастую оборачивается сонным параличом: и тогда-то глядишь, обливаясь ледяным потом, в пустоту, ожидая ещё одного пробуждения — того самого, истинного, которое и настигло Пауля Боймера на страницах романа.