Писатель Леонид Зорин: Литератор – это характер
Ночью застрелили Немцова. На следующий день была назначена встреча с Леонидом Зориным. Пришла, а говорить не могу. Сидим, оба молчим. Листок с вопросами достала. Скомкала. Неожиданно для себя спросила: «Леонид Генрихович, как жить? Сегодня в России?» Так началась беседа. Неспешная. Тихий голос. Без театральной экзальтации и драматических эффектов. Очень взрослый человек рассказывал о своей очень долгой жизни. Конечно, это не было интервью. Знаменитый писатель, драматург, автор любимых «Покровских ворот», «Варшавской мелодии», «Царской охоты» создавал при мне новую пьесу-мемуар. Я – «на выходах». Удивительный, дорогой мне спектакль. В декорациях старого дома, темных афиш, фотографий любимых людей. И обязательных долгих ужинов на маленькой кухне. Отказываться было бессмысленно, жена писателя Татьяна Геннадьевна, сверкнув очками, велела: «Ешьте! Можете вы вести себя естественно?» Я и вела. И от этого окружающего тепла, мудрости, домашнего света чувствовала себя как на родительской кухне. Когда-то давно, в детстве. И в этой домашней повести я провела год. Пытаясь взрослеть…
– Леонид Генрихович, можно спрошу вас как человека, прожившего в России девяносто лет? Как жить? Сегодня.
– (Тихо.) Мне нужно сидеть и писать. Для меня это важнее всего. Брать ручку и садиться за стол. Я никогда не преувеличивал своих возможностей, не обольщался тем, что это необходимо человечеству. Я этим никогда не заморачивался. Знал, что это необходимо мне. Только этим и руководствовался. У меня нет никаких иллюзий – я прекрасно понимаю: никому не важно то, что я делаю, и все прекрасно без этого обойдутся. Но мне, как графоману, нужно водить ручкой по бумаге. Это сугубо личное дело. О человечестве не думаю. Знаете, у каждого свой способ жить. Мне надо писать, такой способ жизни. Вот и все.
– Работать, делать и никогда не знать, прочтет ли кто-то?
– Абсолютно. Только так. И на другое рассчитывать бесполезно. Не будем говорить про нас, но вы полагаете, что люди каждый день читают Пушкина? Но он писал. Ему это было необходимо...
В пятьдесят третьем Лобанов поставил моих «Гостей». Сняли сразу, после первого спектакля. И началось. Выступил Центральный комитет, постановление, гигантская полоса в «Правде»: «О пьесе Л. Г. Зорина “Гости”». Началась дикая травля. Я каждый день читал про себя такие гадости, дальше некуда. И «лай из подворотни», и что угодно, такие оскорбления. Я держался внешне хорошо. Мы с Трифоновым взяли наших жен и уехали в деревню. Играли в футбол. В середине игры у меня горлом хлынула кровь. По закону подлости воскресенье, далеко от Москвы, в глухой деревне. Нашли фельдшерицу времен Первой мировой войны. И она своими узловатыми, старческими пальцами сумела вкатить мне кальций в вену. Приостановила кровотечение. Юра выбежал на дорогу, поймал машину, меня погрузили. Мы еще молодые были, такая дань мачизму – Трифонов сказал: «Прощай, очень жалко, что так получилось…», понимали, что еду умирать. И я тоже сказал: «Прощай. Спасибо». Тот несчастный человек, согласившийся меня довезти. Я залил ему кровью машину. Он проявил железную выдержку, не проронил ни слова, довез до больницы…
Чахотка. Кочевал по больницам. Бывало, вечером беседуешь с соседом, а ночью приходят, труп выносят. Больные, те, что ходячие, подходили к дверям, смотрели и шушукались: «Вот он лежит». Они в те дни читали про меня черт знает что в газетах. Я был этакой «достопримечательностью». Время было нелиберальное.
Помню первую из своих хирургий. Оперировал знаменитый Богуш. Была пословица: «Не хочешь отдать Богу душу – отдай ребра Богушу». Тогда была варварская теория, что общая анестезия очень вредна. И мне два с половиной часа делали операцию на легком под местной анестезией. Это было не сладко. Один раз я застонал, Богуш наклонился надо мной: «Очень больно?» Я прохрипел: «Не варьете». Он рассмеялся: «Не смешите меня под руку». Ну, вот так… Слегка оклемавшись, я начал пьесу о футболистах. А в пятьдесят шестом родился мой сын.
Про театр
– Леонид Генрихович, все-таки театр начинается не с вешалки, правда? Театр начинается с пьесы. То есть с драматурга.
– Ну, так в начале было слово… (Улыбается.)
– Никого не знаю в истории русской драматургии, кто бы начал так рано. Вашу пьесу сыграли в Малом театре, когда автору было немногим за двадцать? А перед этим Леонида Зорина ставили в Баку.
– В Баку не считается, это проба пера. В Малом театре я дебютировал.
– Вот так сразу в одном из главных театров страны?
– Осенью сорок восьмого привез в Москву пьесу, и через несколько месяцев она вышла на сцене.
– Не самое лучшее время для страны. Борьба с космополитами, кажется? А как вы оказались в Малом?
– Цепь случайностей. Жил я в Баку. Понимал, что там, к сожалению, перспективы невелики. Национальная столица. Стать переводчиком? Да и сам я мечтал о Москве. Так сложилось, что моя первая книжка вышла очень рано, если вы знаете…
– Да, в десять лет!
– Отправили меня к Алексею Максимовичу. И он написал статью обо мне. Это большой груз для десятилетнего мальчика.
– А как вы попали к Горькому?
– Проявил инициативу азербайджанский Наркомпрос. Я и не рассчитывал попасть. У Горького тогда было огромное горе: в мае он похоронил любимого сына. И все же 7 июня он меня принял. Ехали мы из Москвы вместе с Бабелем. Бабеля Горький очень любил, у него даже была своя комната в Горках, где проживал Алексей Максимович. Помню, как, наклонившись ко мне, Горький сказал, кивнув на него: «Гениальный человек» (окая, басом).
– Почему ехали вместе с Бабелем? Вы его уже знали тогда?
– Книгу прочел «Конармия». А познакомился у Крючкова. Нам на одной машине предстояло ехать к Горькому в Горки. Крючков руководил секретариатом Алексея Максимовича. Он очень плохо кончил, был на одной скамье подсудимых вместе с Ягодой. В тридцать восьмом его расстреляли. Конечно, ни в чем он не был виноват, такая трагическая судьба.
Тогда в июне произошло чудо, я был принят Горьким. И прочел свою неумелую поэму, которая была им тепло выслушана, очень тепло. И он написал статью, которую напечатали в центральных газетах. Есть она в его тридцатитомнике, называется «Мальчик».
– Такая путевка в жизнь сразу.
– Очень обязывающая путевка. По счастью, я был таким… душевно здоровым. Занимался спортом, у меня началось фанатическое увлечение футболом, очень много играл, вплоть до того, что выбирал между футболом и литературой.
– Сделали, кажется, правильный выбор? Вы ведь окончили Бакинский университет, а уже через год – Литературный институт в Москве. Как это у вас получилось?
– В Литературный я поступил на заочное отделение. Так вышло, что пришлось сдать за один день три госэкзамена. Такое было стечение обстоятельств. Получил, выходит, два диплома с отличием, Бакинского университета и Московского литературного института Союза писателей. И эти два диплома с отличием пролежали в ящике всю мою жизнь, не послужив мне ни одного дня. С 1949 года начал я свою деятельность драматургическую, рано вступил в Союз писателей…
– В семнадцать лет! Такого, по-моему, тоже прежде ни с кем не случалось.
– Так сложилось. Меня приняли рано… А потом была премьера в Малом театре.
– В Малый вас кто-то «порекомендовал»? Или просто пришли в театр и сказали: «Вот моя пьеса, не возьмете ли?»
– Да все цепь случайностей. Был один кинодокументалист, мы познакомились с ним в Баку, и он сказал: «Когда приедете в Москву (а я уже собирался ехать, это было решено), позвоните мне». И вот этот киношник случайно встречает на улице режиссера Малого театра Цыганкова и спрашивает: «Как ваши дела, Вениамин Иванович?» И тот жалуется, что дела неважные, ставить нечего. В Москве тогда было непростое с драматургией время. Классика-то есть, но ведь нужно ставить современные пьесы. А с ними трудно – уж так заидеологизированы, тяжко их было ставить. Малый театр, конечно, Дом Островского, но показывать одного Островского и ему нельзя. Требовали современных пьес. А они не бог весть…
И вот приехал я в Москву. Звоню документалисту, рассказываю, что привез пьесу. Я написал ее для семинара в Литинституте.
– Почему именно пьесу?
– У меня было уже сильное увлечение драматургией. Так вот, эта встреча на улице – Цыганков и киношник, который его где-то когда-то снимал. Абсолютно шапочное знакомство. Два человека встретились на улице Горького: «Ну, как вы?» – «Да трудно, вот пьес нет». – «Тут один молодой человек, бакинец, написал пьесу, привез в Москву». – «А у вас нет его телефона?» – «Есть». Такая вот чудесная случайность.
И вот мне звонит Вениамин Иванович Цыганков! Те несколько дней я жил в «Гранд-отеле», теперь он не существует, его поглотила гостиница «Москва», а раньше стоял напротив Исторического музея. Я уже выходил из номера, когда раздался звонок: «Это говорит режиссер Цыганков, мне сказали, что у вас есть пьеса». «Да, пьеса есть», – отвечаю. Он: «А можем мы встретиться?» Я: «Пожалуйста». Как нормальный человек, я должен был спросить: «Куда мне прийти?» Почтенная личность, ему сильно за пятьдесят, он режиссер первого, правительственного театра страны, время тогда было иерархическое. Малый театр считался главным театром по официальному рангу. Что вы удивляетесь? Была там своя шкала, у сталинской эпохи были свои правила, сейчас уже трудно в них разобраться.
И вот Цыганков пришел ко мне в гостиницу, спрашивает о пьесе. Пьеса-то была, но у меня хватило ума сообразить, что показывать ее не стоит. И я ответил: «Я над ней работаю». (Зачем я его тогда пригласил, непонятно!) «А о чем?» – «О студентах». И он посмотрел на меня с интересом. Понял: писать я хочу о том, что знаю. Я мог ему сказать тогда все что угодно: о геологах, о летчиках, да мало ли о ком. Но я сказал: о студентах, и ему понравилось. «Так когда же она у вас будет?» – «А вот вернусь в Баку и за лето допишу».
Вернулся в Баку. Легкомыслие во всем. Мне бы все лето работать, но юг, молодость… Не до пьес мне. Первого сентября я опомнился. Уже назначено число отъезда. Сел и за десять дней написал пьесу. Еще за четыре ее перепечатали на машинке, с тем и поехал в Москву навсегда. Прихожу в театр. Спустилась женщина из литературной части, повела к себе, взяла свой гроссбух огромный и зарегистрировала мою пьесу. И черт меня дернул посмотреть номер! А номер четырехзначный, тысяча какой-то там. Я тут совершенно пал духом – куда пришел, зачем? В Москве у меня никого не было, просто снял угол у хозяйки на Петровском бульваре, я потом вывел это в «Покровских воротах». Если помните, придумал тетку, но никакой тетки не было, была квартирная хозяйка. Петровский бульвар, 13 – сейчас уже нет никакой коммуналки, там учреждение, я как-то проезжал мимо… «Ну, звоните, мы прочтем». Я понимаю, конечно, пьес-то у них сколько. Примерно через месяц звоню, мне кричат: «Куда вы делись! Приходите, назначили читку вашей пьесы. Сами будете читать?» Я говорю: «Сам прочту». На читку пришел Цыганков, были молодые артисты, я прочел пьесу. И ее приняли.
– Сколько вам было?
– Двадцать четыре года. Актеры – примерно моего возраста, постарше немножко, я – самый молодой. Спектакль вышел 2 мая 1949 года. И завертелась история.
– Сказочная история, моцартианская.
– Да нет, везенье, что все звенья сошлись. А потом уже пошла литературная жизнь. В которой было достаточно неудач. Сейчас я пьес не пишу. Много лет уже. Сменил свой жанр. Так давно пишу прозу, что несколько отошел от театра. Но пьес было довольно много, полсотни все-таки. Несколько из них имели хорошую судьбу.
– А вы дружили с режиссерами, актерами? Верили им? Вообще, в театре дружба возможна?
– У меня были настоящие дружеские отношения с Михаилом Александровичем Ульяновым. Очень честный был человек. Просто замечательный! У меня были долгие годы нежной дружбы с Олегом Николаевичем Ефремовым.
– Вот уж в нем, кажется, не поймешь, сколько хорошего, а сколько плохого, очень разный был.
– Очень хороший, изумительный! Ничего, кроме хорошего, не могу вам сказать. Поразительный человек.
– А театр рушил. Люди умирали – Харитонов умер после собрания о разделе МХАТа.
– Что значит «он разрушил»?! Было такое положение, нужно было строить свой театр…
– «Современник» построил и бросил. Ушел, да еще с собой лучших актеров увел.
– Ему нужно было строить свой театр! Искусство – жестокая вещь, ничего с этим не поделаешь. Доронина всех актеров, которые ему не понадобились, пригрела в своем театре, а велика польза зрителю от этого?
– Никакая. Правда.
– Вот видите. Хотя, может быть, сам по себе этот акт милосердия прекрасен. У меня к ней очень доброе отношение, она играла Лоллию в гениальном товстоноговском спектакле «Римская комедия». И восхитительно играла! Прекрасная была актриса.
«Римская комедия»
– А как получилась «Римская комедия» в «Моссовете»?
– Хороший спектакль. Позволю себе даже сказать – отличный. Павел Осипович Хомский превосходный спектакль поставил. Он большущий молодец. Я ему безмерно благодарен.
– Хомский говорит: «Когда я что-то хочу ставить, никогда не смотрю чужие спектакли». Интересно, видел ли он, помнит ли ту великую постановку? Несостоявшуюся…
– Не знаю. Не уверен. Надо его спросить. Но тот товстоноговский спектакль, он и прошел-то всего один раз.
– Это были шестидесятые годы, сегодня пьеса по-другому читается?
– Я автор, мне сложно сказать. Хомский поставил этот спектакль спустя пятьдесят лет после написания пьесы. Пьесы столько вообще не живут в наш динамичный век. У пьес, как у людей, свои судьбы. Бывают с удачной судьбой, бывают – с трагической.
– А как это было в БДТ?
– Пролегло огромное количество лет между этими премьерами. Товстоногов поставил свой спектакль в 1965 году. Была допущена тактическая ошибка. Он поторопился, надо было дать выпустить спектакль сначала в Москве. Придержать немного. Рубен Симонов через пять месяцев выпустил «Диона» в Вахтанговском. Но Симонов – это другое дело. Я ему, конечно, очень обязан, но у него были другие возможности. Он дошел до самых больших кабинетов и спас спектакль. А у Георгия Александровича не получилось.
Я не изменил к нему отношения. Абсолютно. Он был режиссер гениальный, и я к нему сохранил огромную симпатию и благодарность за то чудо, которое он создал. Правда, его видели один раз, это чудо. Но видели все-таки. На том спектакле была Ахматова. Она сразу сказала одному театроведу, нашему общему знакомому, что спектакль не пойдет. Тот – простодушный человек, у нее спрашивает: «Почему, Анна Андреевна?! Вы же видите, какой успех!» – «Вот потому и не пойдет». Так она ему сказала. (Смеется.) Ну, она была очень умная женщина.
– Вот вы рассказываете о трагедии с товстоноговским спектаклем, а я вспоминаю наш разговор с Хомским, тоже когда-то работавшим в Ленинграде. Я у всех стараюсь вызнать, что за рок висел над городом? Почему столько репрессий именно в Питере? Павел Осипович сказал страшное: «В наше время была даже такая поговорка: “Когда в Москве стригут ногти, в Ленинграде отрубают пальцы”»…
– Сталин вообще ненавидел этот город. Оппозиция, как известно, была ленинградская, с нее все начиналось.
– Да, но там начинался и весь Серебряный век! Вся культура России.
– (Хмыкает.) Ну, это Кобу, конечно, страшно интересовало! Лишний грех. Город был на подозрении, плохая репутация в партийных кругах. Сталин всегда изображал, что Киров – его единственный друг, он и перед своей семьей вздохнул: «Осиротел я»… Но почему Киров был убит, я не берусь вам сказать по сей день. Темная история. Этот период вообще не поймешь.
– Более поздний период тоже не очень ясен, мне вот совсем непонятно, почему в Москве «Дион» шел с успехом несколько лет, а в Ленинграде сняли после первого спектакля?
– Так сложилось. Товстоногов уступил. Но, повторяю, он поставил незабываемый спектакль. Про который он мне потом написал: «Прошло восемнадцать лет, рана не зарастает и не зарастет никогда».
– Кстати, ваша фраза: «Пьесы должны иметь сценическую историю, тогда складывается сценическая судьба». Так вот она – история, судьба пьесы – от ее запрета в Питере до триумфа в Москве. Спустя пятьдесят лет. И пьеса-то абсолютно сегодняшняя, не стареет, не становится менее актуальной.
– К сожалению, да. Не устаревает. Держава многое для этого делает. (Смеется.) Тогда, в шестидесятых, ее без конца стригли. Стригли, стригли, неутомимо. Товстоноговский спектакль просто закрыли, а в Москве все резали.
Однажды вызывают, чтобы я выкинул у Сервилия: «…варвары придут. Временно, до стабилизации положения». А в решении о вводе войск в Прагу было: «Временно до нормализации положения». Тут я зашелся, сказал: «Закрывайте спектакль. Закрывайте! Каждый раз держава будет что-нибудь подкидывать, а я должен переписывать? Не буду! За вами не угонишься». Они были шокированы этой фразой. Такое тогда не говорилось, но я уже не мог себя контролировать.
«Медная бабушка»
– А «Медную бабушку» еще когда-нибудь кто-нибудь после Ефремова ставил?
– Никто. Больше ни разу. Ее поставили тогда в Москве, во МХАТе. И всё.
– Как это возможно? Такая чудесная пьеса! Моя любимая.
– Тоже драматическая история. Ставил Козаков, репетировал главную роль Быков. Он сыграл изумительно. Сняли после прогона. Это была трагедия. Он рыдал тогда ночами напролет. Однажды сказал мне: о петле задумался. Удивительно сыграл. Да, искусство жизнеопасно.
…«Состоялся просмотр. В сопровождении двух сотрудников приехал заместитель министра. После завершения действия все последовали в кабинет. С одной стороны за столом сидели высокие гости и “старики” – члены художественного совета – Тарасова, Степанова, Грибов, Станицын, а также Массальский и Петкер. С другой, близ Ефремова и Козакова, расположились пушкинисты – Цявловская, Эйдельман и Непомнящий. Им первым и предоставили слово. Все они выступили солидарно – их отношение к пьесе известно, спектакль удался, что же до Быкова, он вызывает восхищение. Эти слова возмутили старейшин. Тарасова обратилась к Цявловской:
– Татьяна… Татьяна… как дальше?
– Григорьевна.
– Татьяна…
– Григорьевна.
– Да, Татьяна Григорьевна. Никак не могу с вами согласиться, особенно в том, что касается Быкова. Так низкоросл. И так неказист…
Эйдельман меланхолично шепнул:
– Уверен, что она бы хотела в роли Пушкина увидеть Дантеса.
В самом деле. Я вспомнил, что в спектакле вахтанговцев “Шаги командора” эту роль поручили красавцу Лановому, первому любовнику труппы.
Непомнящий угрюмо сказал:
– А я нахожу исполнение Быкова абсолютно конгениальным этой пьесе.
Похоже, что слово “конгениально” сильно задело народных артистов. Грибов выразительно крякнул, Петкер воздел к потолку свои длани, Степанова усмехнулась, Тарасова медленно повернулась. Она устремила на нас свой взгляд Анны Карениной – обида, страдание и гордость женщины, которую любят. Станицын выдохнул воздух из легких – с шумом и свистом – и двинулся к двери. Его дородное мощное тело колыхалось с королевским достоинством. За Станицыным – петушком, петушком – преданно семенил Петкер...
Позднее мне рассказала жена, бывшая в тот день на просмотре, – когда она шла к служебному выходу, мимо нее пронесся Ролан, запутавшийся в коридорах МХАТа. Он тщетно искал свою гримуборную. То было мистическое видение – мечущаяся фигурка Пушкина, не находящего пути».
Из книги Леонида Зорина «Авансцена. Мемуарный роман.
– Ефремов просто спас спектакль тем, что сам сыграл. Хотя Пушкин он был другой, конечно. Быков играл поэта, паломника. Олег сыграл иное – миссионера, не столько поэта, сколько деятеля. Сознававшего свое величие. Такой был у него Пушкин.
– Высокого роста…
– Быков мне все говорил: «Как же вы разрешили после меня?» Он этого не смог мне простить. Выступал по радио (причем было это спустя четыре года после запрета спектакля). Я слушал. «Я спросил его (меня значит): “Как же вы могли?!” (то есть разрешить Ефремову играть). И он (“он” – это я) мне сказал: “Судьба пьесы!” Пауза. Такая насыщенная, долгая пауза. “Может быть, он прав”. Пауза еще более длинная. “А может быть, и неправ!” Совсем длинная пауза. “Но в его кабинете (крепнущий голос, драматическая интонация) на стене висит мой портрет!”» Это правда. Портрет Быкова в роли Пушкина у меня в кабинете висит до сих пор…
Очень дорога мне эта пьеса. Я помню, когда уже заканчивал ее, написал последние слова Пушкина: «Куда же мне деться, я сам не рад». Оставалось дописать три или четыре строки. Вдруг у меня хлынули слезы. От жалости к нему! Не могу этого забыть. Это было в Ялте, в Доме творчества, расположенном на горе. Я бежал вниз, в город, ходил по берегу моря, пытаясь успокоиться, прийти в себя. И сердце разрывалось от жалости. Это и рассказать невозможно, скажут: «Ну, совсем свихнулся! Пожалел Пушкина». А ведь правда! Действительно, продолжать было невозможно. Ходил, ходил по берегу моря, голова горела... Потом вернулся, дописал.
– Прочла ваши размышления о том, что за профессия – драматург: «Он отдает себя другим людям, отдает свои мысли, слова, чувства – актерам, режиссерам. А они берут, пользуются, переиначивают, пересказывают, как хотят». С горечью сказано. Вас это настолько мучило?
– Да, вот с этим просто беда. Говорю вам, я давно перестал писать для театра.
Лобанов
– Самый главный человек в моей жизни, самый любимый, значительный, перед которым я благоговел, – Андрей Михайлович Лобанов. И по сути дела из-за меня он потерял театр. А без театра жить не мог и умер очень быстро. Ему не было шестидесяти. Сын мой назван в его честь, его крестник. То был великий человек. Понимаете, мало того что это был великий режиссер – великих режиссеров я встречал и кроме него, – но он великая человеческая личность. Это было чрезвычайно редкое соответствие таланта и личности.
– Вы корите себя, что сократили ему жизнь. Так что произошло? Вы написали пьесу «Гости». Ее разрешили?
– Разрешили, иначе он не мог бы ее играть. Она даже успела пройти в Ленинграде, в БДТ. Ее ставили там два талантливых человека: замечательный, выдающийся артист Меркурьев – ну конечно, режиссер он был условный, – а вот жена его, Ирина Мейерхольд, она, с одной стороны, режиссер, а с другой – прежде всего ее весомость определялась тем, что она дочь гения. Дочь Всеволода Эмильевича. И жена Меркурьева. Они поставили «Гостей». Они первые. Премьера состоялась 23 февраля 1953-го. Спектакль прошел, чтоб не соврать, раз тридцать пять. Был бешеный успех. Еще успел пройти в нескольких городах. Власти не сразу расчухали. Дело в том (я не говорю об этом как о своей заслуге, но так вышло), что в пьесе впервые было сказано о перерождении, о появлении в СССР нового класса. Мне выпала сомнительная честь первому сказать, что государство, образованное в семнадцатом году, переродилось, возникла новая буржуазия. Главным героем был заместитель министра юстиции. И была в пьесе такая Варвара, в конце акта она произносила: «Господи, до чего ненавижу буржуев». В то время это прозвучало как бомба, дальше некуда. Сегодня она бы не произвела никакого впечатления. Но тогда произошел взрыв. Что творилось далее, я вам не могу передать.
– Проблемы начались только после лобановской постановки?
– Да, да. Лобанова закрыли сразу. После первого спектакля.
– Почему? В этот раз все наоборот: в Питере можно, в Москве нельзя?
– В Москве нельзя. Скандал произошел в столице нашей родины.
– Это была единственная ваша совместная работа?
– Да. К моему глубочайшему сожалению. Лобанов хотел ставить и моего «Алпатова», и «Светлый май»… Он хотел, но у него отняли театр.
– За то, что «Гостей» поставил? Или потому, что заболел от всего этого?
– Все сошлось. Он и болел. И сложились тяжелые отношения с труппой. Актеры – народ своеобразный. Знаете, Табаков однажды сказал в своей речи: «Актера надо любить, награждать…» Он сказал это с подмостков в полный зал.
– Всерьез говорил?
– Всерьез.
– Лобанов сам ушел или его попросили?
– В общем, не простили «Гостей». Он еще три года старался, пробовал держаться, потом ушел. Понял, что это невозможно. Ушел сам. Плучек тогда, надо отдать ему должное, пригласил его в Театр сатиры ставить Островского, «На всякого мудреца», по-моему. Лобанов поставил гениальный спектакль.
Потом был 1959 год, жил я в Болшеве. Мне позвонила жена, сказала, что умер Андрей Михайлович. И я поехал в Москву. Помню весь этот путь в электричке, все, что думал тогда… Лобанов – личность неповторимая. Чем он отличался от всех? Я был молодой человек, со своей довольно бурной жизнью, но когда я попадал в общество Лобанова, у меня хватало если не ума, то ощущения, чутья понимать, что та минута, которую я сейчас проживаю, она принадлежит истории. Как бы вам это назвать… Холодок бессмертия от него шел. Холодок бессмертия.
Помню, как ездил к нему на дачу. Театр он уже потерял, непрощенный жил с женой в Болшеве. Я приехал, Мария Сергеевна говорит: «Он в лесочке, здесь рядом. Несколько шагов пройдете, вы его увидите». И действительно, через несколько шагов я увидел: он сидел на пеньке, молчал и думал.
Был в моей жизни эпизод, читал я воспоминания Бунина о Чехове. Запомнил фразу: «Он сидит на скамеечке, и на лице его торжественно-важное выражение. Он сидит, молчит, думает. Сидит так час, полтора. Молча». Я вам повинюсь, мне эта фраза Бунина показалась немножко фальшивой. Надо помнить, кто был Бунин. Человек сумасшедшего самолюбия. И честолюбия. И нервный, и ревниво оберегавший свою независимость. И я подумал: «Как это практически? Он приходит к Чехову, видит, как Чехов сидит на скамейке. И полтора часа смотрит, как тот молчит. Как это можно?» Какое-то недоверие у меня это вызвало. И вот я прихожу к Лобанову, вижу, он сидит на пеньке... И большего наслаждения в моей жизни мне не дано было пережить. Вот так стоять и смотреть, как он сидит и думает о чем-то. Смотреть на это молчание. Я пошевелиться не мог. Прошло с полчаса, прежде чем я понял: надо что-то произнести. И я подошел, кашлянул, кажется, чтобы он меня заметил. И мы провели долгий день вместе.
Я видел очень больших людей в своей жизни и в литературе, громадных людей. Начиная с Алексея Максимовича и Бабеля. Конечно, тогда еще мал был, но и потом многих замечательных людей знал: и Товстоногов был большой человек, и Рубен Симонов, и Ульянов. И Ефремов. Тем не менее никогда у меня больше не возникало такого ощущения, как тогда, когда я смотрел на Лобанова. Н и к о г д а ! Ни один человек не производил на меня такого впечатления. При всех титанах, которые пересекли мою жизнь. Читать дальше >>
Полонская
– А это правда, что в лобановских «Гостях» играла Полонская?
– Совершенно верно.
– И вы ее знали?
– Веронику Витольдовну? Конечно. У нас были сердечные отношения.
– У вас с ней были прекрасные отношения?!
– Что вас так удивляет?
– И на ваши отношения не наложило отпечаток то, что она… слегка причастна к гибели великого поэта?
– Слушайте, во-первых, она его любила. Они жили, как говорили, и ребенок намечался. Но она все не решалась к нему уйти. В тот день, когда она в последний раз от него выходила, ее вернул выстрел, она услышала выстрел уже в коридоре.
– Она сама вам это рассказывала?
– Не мне одному. Вообще, она была очень тиха, очень замкнута, очень благородна. Она была женой моего не скажу друга, но близкого мне человека, который много сделал мне добра, – замечательного Михаила Михайловича Яншина. Кроме всего прочего, он был главным режиссером Театра Станиславского, там ставили мою «Палубу», и он принял на себя много ударов, чтобы спектакль прошел. И когда его не разрешали, Яншин подал заявление и ушел из театра. В высшей степени порядочный человек. Я ходил к нему в гости, у нас были славные отношения.
Полонская, видимо, не могла принять важных для Маяковского решений. У Владимира Владимировича были комплексы большие, да и много всякого-разного сошлось. Он 12 апреля уже написал прощальную записку…
– Говорят, может быть, и не он написал.
– Не думаю. Говорят много лишнего. Знаю, что мне рассказала Полонская: когда она вышла из комнаты, раздался выстрел, она вернулась – он лежит. Никого не было. Она отсутствовала меньше минуты!
– Леонид Генрихович! Вы – драматург, знаток человеческих душ, и вы верите, что женщина, которая любит мужчину, не чувствует, не понимает, в каком состоянии он находится? Маяковский хочет застрелиться. Думает об этом несколько дней. Он подавлен. В тот день он просил ее не уходить. Но Полонская торопилась в театр. Она что, была такая молоденькая и глупенькая?
– Разумеется, она была сильно моложе него. Уже столько лет спустя в моей пьесе она играла женщину хоть и не юную, но привлекательную.
– Она была хорошей актрисой?
– Профессиональная, скажем так. Не высочайшего класса, но хорошая. Лобанов, во всяком случае, занимал ее в спектаклях, это говорит о многом.
Полагаю, ей трудно было решиться стать женой Маяковского. Я хорошо знал Риту Райт – очень известную переводчицу, ближайшую подругу Лили Юрьевны Брик. Она рассказывала мне: Лиля, конечно, не хотела отпускать Брика, и Брик пошел на то, чтобы они жили втроем. Маяковскому она давала полную свободу, отношений у них давно уже не было, но держала она его крепкой хваткой. Вплоть до того, что, когда он был в Париже, попросила его, чтобы он привез ей «автомобильчик». И он привез.
– Не только машину. Она и чулки, и платьица ему заказывала. И сколько литров духов нужно купить. Странная роль у Маяковского. Вот я представляю себе этого огромного мужчину, «горлана, главаря»… Странно. Нет?
– Да. Он и был наособицу. Рита рассказывала: «Володя был такой человек – вынь да положь! Как-то сидели, и он попросил Нору передать ему орешки, которые рядом с ней стояли. А она заговорилась. И когда он снова окликнул: “Нора”, Полонская повернула к нему голову – у него слезы в глазах. Она спрашивает: “В чем дело, Володя?” А он: “Я просил орешки. Я жду. А вы даже не обратили на меня внимания!”» Слезы в глазах. Такая степень ранимости. Рита говорила: «Мы так его и звали – “Вынь да положь”».
Видимо, Полонская, зная эти его свойства, не спешила принимать решение. Рассказывают, что они были очень красивой парой! Когда шли вдвоем, им смотрели вслед, как потом Довлатову с Пекуровской, тоже чета поразительно красивых людей.
– Я ведь почему спрашиваю, есть такая обывательская забава – копаться в бытовой жизни гениев. Гончаровой вменяли в вину гибель Пушкина. А Полонская была виновата в смерти Маяковского? Не выйди она тогда из комнаты, останься с ним... И главное, он просил ее уйти из театра. Она отказывалась. Стоило ли? Театр приобрел просто хорошую актрису, а литература потеряла великого поэта. Такая роль женщины в истории культуры.
– Не могла решиться. С ним было трудно. С писателем такого масштаба сложно жить. А она… Даже если она была небольшая актриса, из театра не уходят, это я вам должен сказать твердо, уж тут опыт у меня немалый. Тот, кто в театре, на выходах ли, как угодно, но это театром отравленные, клейменые люди.
– Вы же ушли.
– Я не актер.
– Все равно, бóльшая часть жизни связана с аплодисментами.
– Совсем другое. Автор эту бóльшую часть живет в одиночестве – иначе ничего не напишешь. Я вам говорю об артистах. Лишь бы быть в театре, в этой атмосфере, пусть только произносить «кушать подано», все равно. Они уже выйти оттуда не могут. Всякая жизнь вне театра для них пресная, никому не нужная, так они ощущают.
• • •
– Снова цитирую вас: «Центральная проблема в жизни, что театр относится к литературе без трепета, даже к классике». То есть подстраивает литературу под себя? Но театр – всегда диктатура, как иначе? Обычно диктатура режиссеров. Как с ними складывались отношения? Вы ходили на репетиции? Могли советовать или скандалить?
– Мог, конечно, но никогда не лез. Это принцип. Каждый должен заниматься своим делом. Тем более что режиссеры были замечательные. Мастера. Теперь уж, поскольку в моем возрасте в кокетстве меня никто не заподозрит, на девяносто втором году жизни его не может быть, скажу – они потянулись ко мне. Им приходилось за это расплачиваться. Сильно я им испортил жизнь. Но в театре, вы правы, действительно, без режиссера ни-ку-да. Одним словом, автору непросто. Ибо он зависим. Либо от актера, либо от режиссера. Хорошо было Мольеру – писатель, который имел свою труппу.
– И Мольер зависел. От Людовика. Это тоже проблема.
– Зависел по линии политической. Политически зависят все. Пушкин еще больше зависел. Нет, я имею в виду зависимость от театра. Мольер с театром, как известно, поладил. Ему весьма повезло. Но вообще-то в литературе, в прозе – естественнее существовать писателю. Тут он хозяин. Не зависит от кубатуры пьесы. Вот извольте все, что вы думаете, втиснуть в шестьдесят страниц. Пьеса больше – это в наше время уже ущерб. Вспоминаю, с Катаевым однажды заспорили, он говорил: «Много, много шестьдесят страниц, пятьдесят страниц – больше не надо». Повторюсь, у каждой пьесы индивидуальная судьба.
– Прежде всего своя судьба у каждого драматурга. Мы с чего начали? Что надо писать, не ориентируясь на то, кто тебя будет читать, и не заморачиваясь, будут ли вообще. Так?
– Это закон. Его не всегда придерживаются, но это закон. Драматург – существо зависимое, и он об этом не забывает. У него это, как говорится, в кишках. Он помнит это, а надо забыть. Если хочешь создать произведение литературы, а не только театра. Был такой Чаев – очень знаменитый драматург, очень успешный. Знаете его, слышали?
– Ни разу.
– А рядом с ним был Островский. Великий писатель, каждое словечко – алмаз. Так вот, либо у вас слово – двигатель сюжета, слуга сюжета, либо оно имеет самоценность. Только начиная с момента, когда слово приобретает самоценность, драматическое произведение становится фактом литературы. Островского ставят прежде всего потому, что это литература! У Островского это очень хорошо написано, что ни словечко, то алмаз! Это и важно. Литератор проявляется в его отношении к слову. По-моему, это вполне ясно.
Про литературу
– Вы говорите, что драматургия – очень аскетичный жанр, а когда хочется поразмышлять, проанализировать, высказаться, тогда пишется проза. И поэтому вы из драматурга превратились в романиста?
– Писал романы, пришел к повести. Небольшая повесть – это и есть мой жанр. Драматургия очень связана кубатурой пьесы. Пьеса не может быть длинной, вы же должны оставить актеру возможность «дышать», актеру вообще необходимы люфты, он там сам доиграет. А главное – на дворе не девятнадцатый век. Время ускорилось, ритм жизни.
Проза – совсем другое дело. В прозе вы – кум королю. Можете дать себе волю, простор. Потом, если нужно, сократите, уберете, но, во всяком случае, выскажетесь. Что хотите, то пишите, вас никто не хватает за руку. Кроме вас самого. Надо только ощущать ритм, надо помнить, что читателю должно быть интересно за вами следить – тоже не последнее дело. В остальном – вы хозяин. А драматургия порою вяжет. Я написал уже много пьес и понял, что для того, чтобы высказаться, надо менять жанр.
– У вас все наоборот получилось – обычно писатели под конец жизни приходили к пьесе. Чехов стал драматургом вообще перед смертью…
– Островский сразу стал драматургом.
– Островский – это отдельный разговор. Шекспир тоже…
– Шекспир, Лопе де Вега. Это не возраст, это характер дарования. Мольер ничего кроме пьес не писал, как вы знаете. Кстати, Чехов тоже начинал с пьес: «Иванов» написан очень молодым человеком. У театра вообще много соблазнов…
– Но вы его покинули.
– Надо было высказаться. За длинную жизнь накопились кое-какие соображения.
– А в театре нельзя высказаться? Там и аудитория побольше. И главное, сразу отклик слышен.
– В театре вы связаны временем, репликой и местом. Образами, характерами. Должны раствориться в ваших героях. Не вылезать из них. Вылезли – значит, плохой драматург. Но если у вас такой темперамент, что вам необходима мгновенная отдача зрительного зала, вас, конечно, завлечет театр. Книга – это дело особое. Кто там ее читает, где читает, читают ли вообще, вы не знаете, чаще всего не узнаете.
– В записных книжках Толстого есть жалоба: «Литература – дело одинокое. Сидишь все один, пишешь, пишешь, и так хочется иногда, чтоб хоть кто-нибудь похвалил». А вам хочется, чтобы похвалили? Вам важно это?
– В общем-то, хочется, чтобы не только ругали. Это был бы уже мазохизм. Хоть бы от жены услышать доброе слово. Но у меня в этом отношении семья жестокая, жена строгая чрезвычайно, сын тоже. Так что я живу в суровом климате. Видите – это я вам жалуюсь. (Смеется.)
– А тема «Литература и власть» вас когда-нибудь занимала? Вы рассказывали о телефонном разговоре Пастернака со Сталиным. Утверждаете, что тот гениальный диалог спас Пастернаку жизнь. Считаете, что поэт правильно повел себя тогда?
– Я скажу вам. Это мой допуск, мне же он этого не говорил. Свидетелей не было. Но я считаю, что интуиция гения, которая была в Пастернаке, дала ему подсказку, как себя вести и что говорить. Ведь согласитесь, так разговаривать со Сталиным – в этом было что-то странное. «Я хочу с вами поговорить о жизни и смерти…» Он же человек большого ума, «Доктора Живаго» написал, как вы помните. Вот ведь сумел внушить власти, что он небожитель. Это его спасло. Сталин говорил: «Оставьте этого блаженного в покое». И «небожитель» – это слова Сталина…
– Он это с иронией сказал?
– Может быть. Но с иронией или нет, при его дикой подозрительности все-таки вывел Пастернака из круга людей «опасных». На его счастье.
– Вы пользовались хоть раз «методом Пастернака»?
– Нет. У меня бы не получилось. Потому что был совершенно идиотский молодой темперамент. Все, что можно сделать себе во вред, я сделал. Нрав был бешеный. С годами я как-то смог на него влиять, а по молодости было очень трудно с ним бороться.
– Поэтому вы пишете, что драматургу с актрисами лучше не общаться?
– Лучше не надо. Хотя от этого очень трудно удержаться, особенно молодому человеку. Практически невозможно.
– Вам удавалось?
– Не скажу, что удавалось. Я был нормальный, здоровый человек. Но добром это редко кончается.
– Зато вдохновение дарит. Вот актеру обязательно нужно чувство влюбленности. Для драйва, для состояния души, он играть без этого не сможет. А драматургу не нужно?
– А вы возьмите судьбу Чехова…
– Ему просто не повезло. Выбрал не ту женщину.
– Актрису. Но он полюбил ее. Антон Павлович был очень сдержанным, застегивался на последнюю пуговицу всегда. Ему было трудно. Я думаю, он был человек больших страстей. Но не хотел этого обнаруживать. И сумел себя дисциплинировать, он самостроительством занимался, как ни один другой писатель. Когда он только приехал в Москву – это было море смеха и веселья, совсем другой был человек.
– Как вы.
– Я в молодости был веселый человек. (Грустно сказал.)
– У вас вообще много общего. Писатели, драматурги, в Москву приехали, с легкими беда. Вам повезло больше.
– Да уж, конечно! Вообще горько о нем думать. Сорок четыре года ему было, Господи Боже мой! Когда думаешь, что он мог еще написать. Уж так мы ограблены.
– Я его «Записные книжки» с собой ношу. А у вас есть, как у Чехова?
– Не как у Чехова, но без записной книжки не представляю себе, что писатель может прожить. Исключено. Во всяком случае, полагаться на память нельзя. Это я хорошо знаю. А я был человек с очень хорошей памятью. Если уж и было у меня достоинство в детстве, то это моя память. Даже приводил в смущение своих родителей. Помню, я был еще дитя, в возрасте шести-семи лет, и прочел им наизусть сцену письма из «Ревизора». Они, конечно, млели.
– А дневники ведете?
– Веду. Считаю, дневник очень важен. Он дисциплинирует. Вы же не будете каждый день писать. Невозможно. Произведение должно сложиться. С ним надо пожить. А дневник – это почти каждый день. С пятидесятых годов. Так что у меня их много.
– А что потом с ними будет, не думали? Вдруг их будут читать чужие люди...
– Абсолютно не думал. Никто не будет читать. Никому это не интересно. Можно быть спокойным.
– Так считаете?! Всех об этом спрашиваю. Хочу узнать – может ли человек, ведущий дневник, быть до конца честен? Неужели он не боится, что прочтут чужие? Прочтут, обсудят, осудят…
– Понимаю вас.
Читать свои же дневники? –
Да вам известна ль степень риска?
Увидеть прошлое так близко?
Вы в самом деле – смельчаки!..
– От жены, как Толстой, в сапог не прячете?
– Нет. То, что он писал, – это другое. Его дневник был его исповедью. Но в случае с Толстым ему так было нужно. Его отношения с Софьей Андреевной обсуждались постоянно. Ему нужно было изливаться.
Бабель
– А еще про Бабеля расскажите. После той встречи у Горького вы больше не виделись?
– Нет, к несчастью. Вот кто был поразительным человеком! Не могу даже передать, что за человек был Бабель! Неправдоподобного ума. Какая колоссальная мощь от него исходила. Человек, если честно сказать, почти уродливый, без шеи, в этих громадных, нелепых очках. Но вот в Москву приезжает молоденькая красавица сибирячка Тоня Пирожкова. Бабель зашел случайно, увидел, влюбился мгновенно. А она была удивительная красавица, моложе него на пятнадцать лет. И обо всем забыла, как только он на секундочку раскрыл уста. Все было кончено. Она пережила его на семьдесят лет, прожила на земле до ста двух лет. И больше мужа не было. Я не могу вам дать клятву, что никто не был ей близок, я этого не знаю, но мужа больше не было. У этой красавицы, женщины невероятного обаяния.
– Это чья заслуга, Бабеля или ее?
– Бабеля, конечно! От него исходила такая покоряющая сила ума и необычности, что эта женщина больше попросту не могла выйти замуж. Ни за кого. Я помню, как пришел на «Конармию», которую ставил Рубен Николаевич в Вахтанговском театре, он меня позвал. Мы уже были друзьями в то время, он много моих пьес поставил. Пришла, естественно, она. Тихая, строгая. И вот через столько лет пришли конармейцы, кто дожил, какой-то генерал Клавдиев, что ли. И они всё еще счеты сводили с Бабелем. Вы же знаете, что много было недовольных тем, как он их описал. И вдруг я вспылил! Даже закричал: «Жить вы ему не давали, теперь его уже давно нет на свете, а вы всё успокоиться не можете!» Симонов стал мне шептать: «Не надо, не надо», – он был большой дипломат. А они пошли краской. И вскоре откланялись. Я подошел к ней, она молчала все время, поцеловал ей руку, она подняла на меня глаза, так качнула ресницами… Были вот такие драматические моменты.
Утесов в компании часто рассказывал всякие байки. Самая горестная из его бесчисленных историй – как в одну бессонную ночь, поддавшись налетевшему страху, он сжег десятки писем от Бабеля. Рассказывая, он грустно вздыхал: «И ныне себе не могу простить. Окончательно добил меня Эрдман. “Лёдя, – сказал он, – вы сделали глупость. Если бы к вам однажды пришли, не имело бы никакого значения, были письма у вас или нет”. И тут я понял, что Эрдман прав – действительно, никакого значения! В другом он ошибся: я сделал не глупость, в ту ночь я совершил преступление».
Про талант
– Что такое талант?
– Талант, видите ли, странное понятие. Очень часто он распоряжается автором. С ним очень трудно поладить. Если не отягощен этим даром, жить легче. Леонид Леонов, покойный, мне говорил: «Я опускаю перо в чернильницу и хочу написать слово, но тут же думаю, что оно не понравится и надо его заменить. Потом думаю: “Это тоже не понравится, и его надо заменить”. Пока наконец нахожу слово, которое может пройти, капля чернил высыхает и мне уже не хочется писать». Вот это я хорошо запомнил. Я был совсем молодой человек, когда пришел к нему, мне было лет двадцать, а ему сорок пять – большая разница. Он хорошо ко мне отнесся… Горький его ценил, считал, что Леонов – необыкновенно талантливый человек. Но вот попал он в суровый период. Безусловно, Леонов – человек нереализованных способностей. Одарен был сверх меры. Он тогда сказал: «Понимаете, мне было очень сложно в жизни, я всю жизнь молился на Достоевского». Как писатель, который «молится на Достоевского», может работать в советских условиях? Но у меня нет больших иллюзий, что вот сейчас молодой человек пойдет в библиотеку и скажет: «Дайте мне Леонова».
– Он молился на Достоевского, а вы на кого-нибудь молились?
– Естественно… (Длинная пауза.) У меня были разные кумиры, но в главном все очень банально – Пушкин. Все любят Пушкина – это понятно, но у меня, как у литературного человека, было к нему просто богомольное отношение, активное. Которое в конце концов выразилось в том, что я написал о нем пьесу. Я всегда воспринимал его очень нервно. Очень лично. Понимаете меня?
Про характер
– Характер – это все. Слабые люди в литературе не годятся.
– Они, в общем-то, нигде не годятся…
– Это так, но если бы вы знали, какое количество одаренных людей ломалось и погибало на моих глазах! Я их помню, они вступали в жизнь и обещали много. Но первая же неудача их выбивала из колеи, они уже больше не могли подняться. А драматург, да и вообще автор, должен жить так: не получилось, встал, пошел дальше. Ты обязан идти, чего бы это ни стоило. Надо делать свое дело. Хоронишь свое дитя и идешь дальше.
– Но надо иметь такой склад ума, я бы сказала, философский. Как сохранить покой, холодную голову, когда там, внутри, болит сердце, а ты сидишь – придумываешь чужие судьбы? Сколько же сил должно быть в человеке!
– Спокойной головы у меня не было, врать не буду, откуда бы ей взяться – я бакинец. Другие гены, другая кровь, но характер был. Характер был.
– Подозреваю, что одного характера мало. Талант еще.
– Про талант больше говорить не будем. Это дело темное и проясняется спустя многие, многие годы. Все решает воля. Сильная воля должна быть. И вкус к труду. Знаете, Ренар славен только одной книжечкой – своими записками, такие дневнички, но благодаря им мы знаем Ренара. Там есть совершенно замечательные слова: «Гении – это волы, они пишут десять страниц, тридцать страниц, триста страниц»… Он имел в виду, конечно, не графоманов, те вам и шестьсот напишут. Нет, он говорит о качественных страницах. Пусть немного, но нужно их написать. Это очень тяжело. Многие этого не понимают, но я вам говорю – это настоящий физический труд. Бальзак все время повторял: «У меня руки пролетария». Это слова человека, который написал десятки томов! И он был прав абсолютно. Главное состояние мое, я могу вам сказать, раз уж у нас такой откровенный разговор: болит затылок, болит спина без конца, сжигаешь глаза…
Конечно, без каких-то способностей ты ничего путного не напишешь, но уж если ты пишешь, так необходимо иметь волю. Литератор – это характер. Прежде всего. Литература – тяжелое дело. А драматургия – тем более. К ней повышенное внимание, ее то запрещают, то осаживают. Сейчас, конечно, время вегетарианское! Если бы я в таких условиях начинал. Да и жилось очень долгие годы не слишком легко…
Когда я женился, у моего тестя была шестнадцатиметровая комната в большой коммуналке, кроме нас еще двадцать семей. Поставили перегородку, и у нас было восемь метров, только чтобы поставить кроватку, стол ставить было уже негде. Поэтому, чтобы работать, я вынужден был снять комнату на стороне и уйти из дому. Места мне дома не было. И я ходил навещать жену и сына… Жена через восемь или девять лет умерла. Сын вырос, слава Богу. Профессор Оксфорда. Ученый с мировым именем. Вот такая история. Пришлось пережить семь-восемь крайне тяжелых лет...
Про жизнь
– Хотела спросить профессионала, как выжить в творческой среде? Возможно ли существование в сфере искусств без зависти? Можно ли быть хорошим человеком в искусстве? Такой пушкинский вопрос. Вам помогает в жизни то, что вы хороший человек?
– Я вам скажу – мне, как говорится, Бог помог. Или некая высшая сила, природа, называйте, как хотите. Не завистливый я человек, ну нет этого. Хотя не удивляюсь, бывает у людей и зависть. Это ж тоже человеческая черта. Люди, может быть, даже борются с этим и страдают. Я встречал таких людей. Некоторые этого свойства и не скрывали. И должен сказать, что внушать это чувство ничуть не легче, чем его испытывать, – ужасно противно.
Объективно говоря, люди давным-давно уже должны бы забыть мое имя. В литературе, а особенно в театре, не существуют по пятьдесят-шестьдесят лет. Редко это бывает. Потому что у нас более чем динамичное время, столько новых персонажей, новых тем, новых работ. Сколько на моих глазах появилось интересных и в высшей степени заслуживающих внимания авторов! Такое громадное число ярких, даровитых людей пересекло мою жизнь.
– А можно я вам спасибо скажу за вашу «Авансцену»? С такой радостью читала, все боялась, только бы страницы не кончились! Это не просто автобиография, это учебное пособие по театральной жизни. И так меня растрогали ваши слова о сыне: «Что за ребенок, который плакал над Камоэнсом»… С какой нежностью вы о нем рассказываете, с какой гордостью. Читала о тяжелых временах борьбы за «Медную бабушку», как сняли спектакль, запретили печатать пьесу и вы сидели один в кабинете, сын подошел, положил вам руку на плечо и сказал: «Папа, я все издам». Комок в горле…
– И все издал. Вообще, это он – Зорин, а я – отец Зорина. Я только так это понимаю. Он выдающийся ученый. Преподает в Оксфорде, ведет курс на английском. Его приглашают с лекциями во многие страны. Сейчас выходит книга, которую все давным-давно ждут. Называется «Появление героя». Большая книга, семь лет работы. Первую свою книгу, «Кормя двуглавого орла», он тоже писал несколько лет, зато какой резонанс, как она прогремела! Я, конечно, говорю ему: «Понимаешь, слишком уж жизнь наша коротка, чтобы на книгу класть по шесть-семь лет»… Но каждый работает по-своему. Я же не вмешиваюсь. Он человек уже взрослый, скоро шестьдесят будет. У меня же правнуков четверо! Сын мой – это интимный друг, такое бывает крайне редко. Когда он прилетает, приходит сюда, наговориться не можем!
– Последний вопрос и очень важный для меня. Когда вы создавали пьесу «Декабристы», вас занимала главная проблема: нравственность и революция. Очень сегодняшняя тема. А это вообще возможно, чтобы революция была нравственной?
– Нет. Невозможно. Поэтому в жизни все случилось так трагически. Все входило в противоречие. Побудительные мотивы были замечательные, а на практике вышло… Я представляю, как они возвращаются с каторги! Лучше не думать.
– Но, может, все оттого, что революции делаются романтиками, а потом к власти приходят люди совсем другого толка?
– И поэтому тоже. Вы знаете, кто такой Савинков? Он был ближайшим другом Азефа, человека, возглавлявшего в России террор. Вам надо прочесть его воспоминания, книги, он очень неплохой писатель, между прочим, недооцененный. Я о нем написал большую вещь – «Зов бездны», это монолог Савинкова, от его лица написанный. Я вкладываю в его уста – надеюсь, он бы не посетовал – мысль о том, что подполье искажает человеческую личность. Подпольная жизнь очень опасна. Из нее люди выходят… Ну, вы сами знаете, кто выходит, и знаете, кто приходит к власти.
– Но у нас еще страна, где не делают никаких выводов.
– Так никто не учится! Об этом можете забыть. Никто никогда не делает выводов! И, как сказал Шоу, «золотое правило гласит, что нет золотого правила». Нет никаких уроков истории, все это вздор. Люди просто не хотят ни помнить, ни понять – там, где насилие, ничего хорошего быть не может.
– Что же это, специально созданная такая страна Россия, где живут безумцы, которые ничего не хотят осмыслить?
– «Осмыслить»? Занятие непопулярное. У меня одна старуха говорит, простите за самоцитату, это дурной вкус, но уж очень в масть: «Господи, что же это ты выбрал одну страну и тысячу лет ее мордуешь?!» Но страна, как говорится, дает к тому повод, человеческий материал вообще очень несовершенен.
– Тогда это замкнутый круг, тараканьи бега…
– Замкнутый круг – прекрасная горькая характеристика того, что длится веками. Замкнутый круг. И очень умный человек, колоссального ума, среди политиков мало таких людей, генерал де Голль, подарил нам однажды поучительную максиму: «Проблемы не надо решать, с проблемами надо жить». Разумно. А мы всё стремимся решить проблему.С
Подготовила Галина Смоленская
Читайте также: