Фото из личного архива
Фото из личного архива

Была осень, ранняя и холодная, и мне даже кажется, что у матери слезы замерзали на щеках, хотя я понимаю, что этого быть не могло, не так уж было и холодно, нет, холодно, конечно, но не зима ведь была, да если бы и зима, все равно, зимой слезы не замерзали, наверное, их вообще не было, должны же они когда-то кончиться: те две недели, что я пробыл дома, она плакала и плакала, и сейчас плакала опять. Когда человек так плачет, о нем говорят – рыдает. Она рыдала без слез, обнимая меня, прижимая к себе. Это было мне не очень приятно, потому что все останавливались и смотрели на нас, и никто не входил в вагон, забыли даже, что едут. Мать рыдала и что-то быстро говорила, причитала, кажется: «Солнышко мое, радость моя, как же я без тебя буду! Как же я без тебя буду!» – как будто я уже умер и меня нет. Отец мой все успокаивал ее, а в конце даже заругался, сначала на людей, а потом на мать. После этого она замолчала и отпустила меня, и мы поднялись по ступенькам в вагон. Мы пошли в свое купе, поставили чемодан и посмотрели в окно. Мать все стояла внизу и смотрела на меня, подняв голову вверх. Была осень, ранняя и холодная. Платок упал у матери с головы и лежал на мокром, грязном асфальте, а ветер шевелил ее нерасчесанные волосы и полы старого незастегнутого плаща. Отец показывал рукой, чтобы она подняла платок, но она не поднимала, а все смотрела на меня, стоящего за закопченным оконным стеклом. И когда поезд тронулся, она побежала рядом с вагоном, как бегают рядом с вагоном в кино, только она не так как-то бежала, по-другому, мама была некрасивая, жалкая. А когда асфальт кончился, она шагнула, как будто в открытый погреб, как будто не было под ногами больше земли, и упала, взмахнув руками. Отец мой видел это (я видел, как отец мой видел это), лицо его дернулось, он резко встал и, рванув сильно дверь купе (я видел его лицо в зеркало на двери), вышел.

Я остался один. Сел на кожаное сиденье. Посмотрел в окно. На улице пошел дождь. Он оставлял на стекле быстрые длинные полосы, сыпал мелкие холодные капли на все, что было за окном: на голые жалкие деревья, на серые двухэтажные дома, на черные терриконы, на закопченные заводики, на набухшую от влаги склизкую землю, привыкшую терпеть.

Фото из личного архива
Фото из личного архива

А в купе (мне нравилось это слово) было тепло и уютно. Вагон тихонько покачивался, колеса стучали, и мне хотелось ехать и ехать вот так всю жизнь, слушать, как стучат колеса, и смотреть, смотреть в окно. Вот это была бы жизнь! А еще можно забраться на верхнюю полку и смотреть оттуда в окно, и я быстро забрался наверх и, лежа на животе, посмотрел в окно, потом перевернулся на спину и посмотрел немного на пластмассовый потолок, потом попробовал повключать лампочку, но она не горела, потом... вошел отец.

– Ну что ты всю пыль собираешь, – сказал он устало. – Вот сейчас возьмем постели, и лежи, сколько хочешь.

Я спустился и сел внизу. Конечно, я мог сейчас делать что хотел, отец бы, наверное, даже не заругался, но я здорово боялся отца, даже недолюбливал, хоть он меня и не бил. (Вообще-то раза три или пять ремня он мне давал, но не стал бы он мне сейчас давать ремня.) Я все же послушался его и сел внизу, напротив отца.

Отец молчал. Он думал о чем-то. Я знал, конечно, о чем он думал, вернее, о чем он мог думать. А может, он просто так сидел и просто так смотрел на гладкую пластмассовую поверхность столика. Мне нечего было делать, и я стал незаметно рассматривать отца. Я вообще любил людей рассматривать, а отца особенно любил рассматривать, когда он брился. Он кипятил на электроплитке воду в чайнике, наливал кипяток в пол-литровую стеклянную банку, старую-старую, с серыми боками от засохшего мыла и прилипших сбритых волос, окунал в воду помазок, тер его о лежащий в мыльнице кусок хозяйственного мыла и намыливал лицо. Потом доставал из бумажной коробочки станок (он всегда так говорил) и начинал бриться. Борода у него росла быстро, и волосы были очень жесткие, поэтому бриться было трудно. Я пристраивался с другой стороны стола, за зеркалом, и смотрел, как отец корчит рожи (на самом деле он не корчил, конечно, рожи, просто так ему было легче бриться). Было очень смешно, и я сам начинал корчить рожи, пока он меня не прогонял.

И сейчас я сидел напротив и рассматривал его лицо. Отец мой шахтер, поэтому цвет лица у него какой-то серый, трудно даже с чем-либо сравнить. Подбородок и губы самые обычные, только над губой шрам. Это жеребенок разбил ему копытом, когда отец мой был еще маленький и жил в деревне. Бабушка (мать отцова) думала тогда, что все лицо изуродует, но ничего, обошлось, вот только шрам остался. Нос у отца был большой, чуть крючковатый, и щеки большие, а глаза маленькие. Они у него не такие уж и маленькие, просто глубоко спрятаны, так глубоко, что даже цвет их не разглядишь. Зато брови у него большие, лохматые, рыжеватого цвета (мать, когда шутила, называла их прусаками). Лоб у отца большой и прямой, а на нем три глубокие и неподвижные морщины. Волосы у отца обычные, серые, что ли, зато очень густые и жесткие. Отец все время зачесывает их наверх, а они все время падают вниз.

Я рассмотрел его всего, за окном уже стемнело, и делать мне было нечего.

– Есть хочешь? – спросил отец.

– Нет, – ответил я.

– Пойдем, а то потом захочешь.

– Ты иди, – предложил я, – а я потом захочу, потом и пойду.

– Ну посиди здесь, я скоро приду.

Он вышел, а через некоторое время поезд остановился и в купе вошли двое: мужчина и женщина. Почему-то они были совсем без вещей, только женщина держала в руке маленькую сумочку.

– Здравствуйте, – сказала она.

– Здравствуйте, – сказал я.

А мужчина ничего не сказал, он помогал женщине снять плащ.

– Ты один? – я даже вздрогнул, как неожиданно и зло он спросил.

– Нет, с отцом.

Он ничего не сказал и начал снимать плащ. Женщина села и посмотрела на меня. Мужчина тоже сел и тоже посмотрел на меня.

– И далеко ж вы едете с отцом? – спросил он.

– Далеко... в Москву. Еще целую ночь ехать.

– А мы скоро выходим, – сказал он и посмотрел в черное окно.

– Вы в Москве живете? – спросила, улыбаясь, женщина. (Она была красивая и мне сразу понравилась: лицо у нее было белое, с родинкой на щеке, губы ярко-красные от помады, глаза большие и волосы каштановые, пышные, под блестящей косынкой. А мужчина мне не понравился: с лысиной, хоть и не старый, пухленький такой и злой. Такие люди всегда злые.)

– Нет, – ответил я, – мы не в Москве живем. Мы в поселке живем, на шахте. Отец мой шахтер, вот мы там и живем, – мне хотелось поговорить с этой женщиной, по­этому я продолжал: – Мы в институт едем, к профессору Новиковскому, не слышали про такого?

– Нет, не слышала, – ответила женщина, улыбнувшись.

– Это врач такой известный, онколог, – объяснил я. – У меня рак врачи признали, и мы едем к нему на операцию, – мне хотелось поговорить с ней побольше, поэтому я сказал правду. Я видел, как изменилось ее лицо, знал, что оно так изменится, потому что видел это уже не раз. (Отец мне запретил говорить об этом, когда я сказал ему, что слышал, как говорили про меня в больнице медсестры и про то, что у меня рак. Но весь наш дом и все на нашей улице знали, что у меня рак и меня отправляют в Москву на операцию.) Я знал, что скажет женщина. Она скажет: «Такой маленький, господи».

– Такой маленький, господи... – сказала она и начала качать головой, глядя на меня. – И сколько же тебе лет? – спросила она наконец.

Я ответил, что мне двенадцать лет и что я учусь в пятом классе, только в этом году я еще не учился, потому что лежал в больнице, и понял, что зря сказал правду. Теперь нам не о чем было говорить. Если бы я был взрослым, то мы, наверное, поговорили бы о болезни и о том, что раньше такой болезни и не знали, а с маленьким о чем  разговаривать...

– А где же твой отец? – спросил мужчина.

– Он поесть пошел в вагон-ресторан, а мне что-то не хочется.

Он замолчал, и женщина молчала, смотрела на меня и качала головой.

– Может, ты сходишь к отцу своему... – сказал мужчина.

Женщина взглянула на него недовольно.

– Ага, – согласился я, встал и вышел из купе. Дверь за мной закрыл мужчина и щелкнул замком.

– Зачем ты так, Василий, – услышал я голос женщины, – мальчик больной, так нельзя!

– Да, но сколько я ждал этого дня, Лера, – проговорил он скороговоркой.

– Все равно нельзя.

– Но Лера...

– И вообще, этот поезд. Лучше бы ты номер в гостинице снял.

– Ты с ума сошла, меня же все в городе знают. Это единственное место, и у нас всего лишь час.

– Нет, здесь я не могу. Если бы мы были одни...

– Но мы же одни.

– А мальчик?

– Он не придет, не бойся.

– Нет, придет, я так не могу.

– Лера, ну не упрямься, ведь ты же обещала, я столько ждал этого дня.

– Мало ли что я обещала, женщина вообще многое может обещать.

– Но Лера! – даже вскрикнул он.

Потом они замолчали, но немного погодя вновь заговорила она, уже по-другому.

– Разве ты не понимаешь, как это трудно. Ведь я же мать, у меня семья. Разве ты не понимаешь, что у меня это в первый раз!

– У меня тоже семья, – раздался его обиженный голос, – может, мне тоже трудно?

– Тебе трудно?! – спросила женщина.

– Нет, Лерочка, ты меня неправильно поняла, любимая! – взмолился мужчина.

Она громко засмеялась, так громко, что, казалось, двери всех купе распахнутся и из них выйдут люди. Но двери остались закрытыми и никто не вышел. Смех из громкого превратился в тихий и мелкий.

Я отошел от двери и направился в вагон-ресторан к отцу, стараясь держать равновесие, потому что вагон здорово качало.

Отец мой сидел за столом. Перед ним стояла тарелка с нарезанным соленым огурцом, стакан и пустой прозрачный графинчик. Он увидел меня и обрадовался.

– Сынок, – сказал он, – а я уже собирался к тебе идти. Садись сюда, – показал он на стул рядом с собой. Я сел. – Проголодался? – спросил он и сразу же прибавил: – Чего ты хочешь?

Я ничего не хотел, и он сам сказал за меня подошедшей официантке.

– Винограду. Три килограмма... и двести грамм еще, – он показал на графинчик.

Официантка неодобрительно качнула головой и через некоторое время принесла большой кулек с виноградом и графинчик с водкой.

– Нам надо пробыть здесь час, – сказал я.

– Хорошо, – ответил отец, почему-то ни о чем не спросив.

Он налил себе в стакан водки и выпил. (Отец мой пил, как все шахтеры, наверное, много, но пьянел меньше  других.)

Виноград оказался очень вкусный, ягоды большие и желтые, сладкие. Я обрывал кисточку, клал виноградины в рот и смотрел в окно. Дождя уже не было, мы проехали его. Было черное небо и бледные мигающие звезды. Поезд постукивал тихо и спокойно. В вагоне-ресторане кроме нас никого не было, или мне это показалось, не помню.

– Пап, расскажи что-нибудь, – сказал я.

Отец вздрогнул. Я первый раз просил его рассказать вот так что-нибудь. На войне он не был, потому что сам тогда еще был пацаном. Я страшно завидовал тем, у кого отцы были на войне и теперь рассказывали им разные истории. О чем он мог мне рассказать?

Он долго молчал. Может, пять, может, десять минут. А может, больше. Его большая квадратная ладонь лежала на столе без движения. У него на руках было много разных шрамов и царапин. Иногда я спрашивал у отца про них, но он не любил говорить об этом и убирал руки. Я провел по одному длинному и тонкому шраму пальцем и спросил:

– Где это?

– Что? – он непонимающе смотрел на свою руку. – А-а, это... Это когда я еще сам такой, как ты, был. Лазили мы к деду одному, дед Гришка был такой, в сад за яблоками, яблоки у него были крупные такие. Он нас как-то подсторожил и поймал одного. Я – на забор, а там проволока была колючая, я спрыгивал и зацепился рукой.

– А эти вот, на пальцах?

– Эти... – вспоминал отец, – это мне в шахте. А ты не помнишь разве, я тогда дома сидел, бюллетенил. Калмыжка отвалилась и сначала по носу мне попала, а потом по руке. Да, это в шахте, – убежденно произнес он. А потом положил мне руку на плечо и прижал к себе крепко-крепко.

Мы просидели так долго.

Когда мы вернулись в свое купе, там никого не было. Отец принес простыни, наволочки и одеяла и постелил наверху и внизу. Я боялся, что отец не разрешит мне спать наверху, но он даже ничего не сказал.

Наверху было хорошо. Я спрятался под одеялом и представил себя на необитаемом острове в теплом шалаше. Потом я вспомнил про мужчину и женщину и подумал, где они были, наверху или внизу. Потом вспомнил медсестру Таню из нашей районной больницы, где я долго лежал. Она очень меня любила, больше всех, и я ее любил и сказал, что женюсь на ней, если не умру... Я много думал о смерти. Иногда было страшно, иногда нет. Это ведь как смотреть. Смерть – это когда тебя нет. Но ведь до моего рождения меня не было. Значит, я был мертвый? И ничего, нормально все было. А с другой стороны...

Я проснулся под утро, когда светало, посмотрел вниз и увидел, что отец сидит за столом, сжав голову руками, так, что ногти были синими, и услышал, как он воет, тихо и очень горько, наверное, так воют волки, когда их окружают и собираются убить...

И я опять заснул.

В Москве меня долго проверяли, и профессор Новиковский сказал, что никакого рака у меня нет, а есть какая-то чепуховина, о которой и рассказывать не хочется.

На вокзале, когда мы уезжали из Москвы, отец был пьяный. Он шел и целовал наш поезд, грязные стены вагонов, двери, окна. Все люди смотрели на него, показывали пальцами и смеялись, а он целовал, целовал, целовал... Отец мой...Ɔ.

27 февраля. 1975 г.