Дмитрий Лигай
Дмитрий Лигай

В обморок лучше всего падать в хвостовом туалете «боинга-737».

Неплохо, конечно, завалиться с унылым лицом где-нибудь на пляже или на диване среди мягких подушек, но если ни песка, ни дивана в нужный момент не подвернулось, то лучше туалета в хвосте «Боинга» места уже не найдешь.

Каморка настолько тесная, что никто ничем не рискует. Прослушав обычные в такие моменты звонки у себя в голове и, как всегда, успев им еще удивиться, мягко складываемся и сползаем по стеночке. Если стоим лицом к унитазу, колени упрутся в него, поэтому гигиеничней повернуться к белому другу бочком. Тогда ноги сами собой фиксируют нас, упираясь в панель умывальника, и мы затихаем на полу в позе так и не родившегося эмбриона.

Лайнер мчит нас над облаками, в проходе к туалету образуется очередь, стюардессам пора выво­зить свою тележку с едой, а мы блаженно отсутствуем. Нас нет ни на борту самолета, ни в небе, ни в собственном теле, ни в стране грез. Мы нигде, и наша внезапно осиротевшая оболочка со скоростью почти девятьсот километров в час летит спиной к тому промерзшему странному городу, где прошла половина то ли нашей, то ли ее жизни.

В посадочном талоне, который лежит в кармане нашего сильно измятого пиджака, указано имя Eduard Filimonov, однако даже оно почти не связывает нас и опустевшее скрюченное тело. Девушка за стойкой регистрации рейса ошиблась, набирая фамилию, а тот, кто знал правильный вариант, не сказал ей об этом. Он еще не был уверен в том, что вообще полетит. Да и говорить было больно. Губы почти не слушались.

 

й, как вас там! Режиссер! Проснитесь, пожалуйста…

Кто-то сильно тряс Филиппова за плечо.

– Вы меня слышите? Просыпайтесь! На самолет опоздаете.

Филиппов оттолкнул чужую мерзкую руку и попытался спрятаться под одеяло. Но одеяла на нем не было. В следующую секунду пришло безжалостное, как похмелье, понимание того, что это именно похмелье. В самом бесчеловечном варианте. От обиды на самого себя Филиппов застонал.

– Только не надо прикидываться, – сказал все тот же, что и рука, мерзкий голос. – Ничего у вас не болит. Вчера скакали, как попрыгун. И не надо меня пинать, пожалуйста… Сами же просили вас разбудить. Я уже такси вызвала. Вам в Домодедово, правильно?

Филиппов попытался приподнять голову, но у головы на этот счет были другие планы. Она не приподнялась. Все остальные органы и части тела немедленно присоединились к этому параду суверенитетов. Желудок требовал отнести его туда, где можно стошнить; лоб умолял, чтобы в него больше не лили раскаленный свинец; язык и гортань мечтали об айсбергах; а руки скромно хотели дрожать и покрываться испариной. Филиппов чувствовал себя, как Советский Союз в девяносто первом году. Он распадался на части. Все это было как смерть, только намного хуже.

По поводу смерти Филиппов годам к сорока понял, что, уходя, он просто станет равен себе приходящему, и перестал активно напрягаться на эту тему. До сорока напрягался, но потом отпус­тило. Ведь не было его, такого замечательного, талантливого и неповторимого до определенной точки во времени, до даты его рождения в календаре. Точно так же не будет и после другой даты. Он просто выйдет за скобки, и уравнение будет решено. А решить уравнение – значит найти его корни. В этом смысле он сравнивал себя с хитрым старым китайцем, который рыщет по горам в поисках корешков женьшеня. Нашел корешок – уравнение решено. А вместе с ним и бессмертие. Потому что после смерти Филиппов собирался лишь уравняться с тем парнем, которого не было здесь сорок четыре года назад. Он планировал просто поставить знак равенства. Вся разница для него между тем, что было до скобок, и тем, что будет после них, состояла теперь в десятке-другом остающихся после него фотографий, которые, несомненно, были зло, потому что никому ведь не приходило в голову рыдать над ними или вставлять их в траурные рамки до твоего рождения – например, на том основании, что тебя еще нет в этом мире и что все вокруг заждались, а ты никак не появляешься на белый свет. Это уже потом они взяли моду. Привыкли, что ты в зоне доступа, и про знак равенства им невдомек. Так что смерти как таковой Филиппов почти не боялся. Похмелье было гораздо страшней.

– Вы будете вставать или нет? Что я скажу таксисту?

Поразмышляв о своем уходе, Филиппов смирился с необходимостью жить и постарался собрать все восставшие органы воедино. Необходимо было показать им, кто здесь хозяин. В противном случае этот желудочно-кишечный ГКЧП мог задать ему жару. Уж Филиппов-то знал, на что способен этот гад.

– Где я? – выдавил он, подавляя сильнейший приступ тошноты.

– В прихожей, – злорадно ответил мерзкий голос.

Филиппов приоткрыл узкие щелочки, оставшиеся у него вместо глаз, и обвел ими то, что удалось обвести. В поле зрения попало совсем немного: фрагмент стены, обклеенной старыми фотографиями; белокурая прядь, очевидно принадлежавшая мерзкому голосу; и спинка кожаного дивана, на котором он, собственно, и проснулся. Точнее, пришел в себя. Диван действительно стоял в огромной прихожей. Филиппов сумел понять это со второй попытки. Прямо напротив него темнела массивная входная дверь.

– Может, хватит щуриться? Я сама, что ли, таксисту буду платить?

Филиппов призвал граждан своего внутреннего Отечества к мужеству и уцепился рукой за спинку дивана. После двух-трех колебательных движений, в результате которых желудок едва не заявил о своем добровольном выходе из состава федерации, Филиппову удалось найти точку консенсуса. Он замер в более или менее вертикальном положении, сглотнул сухую, как песок, слюну, оглядел свой безнадежно измятый костюм и перевел взгляд на то, что говорило мерзким голосом.

– Ты кто?

– Ну, спасибо.

– Не могла, что ли, пиджак снять?.. Он, между прочим, от Burberry.

– Вы сами не дали. Сказали, что вам будет холодно.

– Могла бы… пледик какой-нибудь принести… А где все?

– Кто все?

– Ну эти… Вчера… Тут много народу вертелось.

Вчерашние люди вспоминались расплывчатыми безликими пятнами. Никого из них Филиппов прежде не знал. Даже то, каким образом он очутился на этой вечеринке, ускользало от него, едва брезжило в опухшей, воспаленной и сильно заплывшей памяти. В голове у него мелькали обрывки какой-то невероятно гадкой эмтивишной мелодии, от которой очень хотелось избавиться, но мотивчик никак не отпускал. Человеческие пятна дружно крутились под эту бодрую музычку, и тошнота незаметно тоже подстроилась под общий ритм.

– Где туалет? – успел спросить он.

– По коридору налево, вторая дверь.

 

Следом за слухом и зрением к нему наконец вернулись и запахи. Обоняние чуть запоздало, но быстро наверстало свое с лихвой. Филиппов, не ожидая больше новых подвохов, вяло плескал воду из-под крана в свое пластиковое, совершенно онемевшее лицо, как вдруг его настиг удушливый запах паленой шерсти, и он снова ринулся к унитазу. После приступа жутких конвульсий, кашля и слез ему удалось выдавить на сверкающий фаянс жалкую каплю желчи.

– Надо было вчера съесть хоть что-нибудь, – сказал ему внутренний голос.

– Да пошел ты, – ответил голосу Филиппов, и ответ его прозвучал весомо и гулко, усиленный чашей унитаза.

Сам себя в этот момент он вдруг ощутил маленькой Алисой, которая заглядывает в кро­личью нору, прислушиваясь к звукам собственного голоса и удивляясь бесконечности пространства, скрывающегося за черной дырой. Одинокая капля желчи нерешительно скользнула в бездонные глубины канализации, а Филиппов все никак не мог подняться с колен, как будто скользнул туда следом за нею. Правда, вместо сумасшедшего шляпника, ухмыляющегося кота и в хлам обкурившейся гусеницы ему неожиданно явился демон пустоты. Он ржал над ним, требовал наполнения, новых вечеринок, новых людей, односолодового вискаря, дорогой жратвы и эмтивишных нон-стоп-мелодий.

– Полжизни бухаешь, – глумился демон над Филипповым. – А кто тебе это время вернет? Думаешь, потом, как НДС на таможне, его получить? Явился в аэропорт вылета, предъявил чеки, показал купленное шмотье – и распишись в получении? Нет, чувак, не прокатит. Половину второй половины ты спишь…

– Да пошел ты, – снова сказал Филиппов, обрывая ладонью нитку горькой слюны, которая тягуче свисала у него из угла рта и никак не хотела кончаться. – Достал…

– Сам достал, – заржал демон, со свистом скрываясь в таких таинственных недрах, какие Льюису Кэрроллу и не снились.

Откуда-то снова вдруг нанесло запахом паленой шерсти. Филиппов содрогнулся, не в силах выдавить из себя еще хоть что-нибудь, и боль, порожденная этим тщетным усилием, осветила его мозг подобно сигнальной ракете. Стали видны самые дальние, самые темные закоулки, а запах швырнул его в далекое прошлое, когда он с родителями приезжал к бабушке на праздник убийства свиньи.

Поросят всегда брали по двое. Называли их Мишка и Зинка, отчего Филиппов подспудно всю жизнь потом сторонился людей с этими именами. Целый год их выкармливали, а резали осенью на 7 ноября. Вряд ли имели в виду метафору Октябрьской революции и последовавшей за ней гражданской войны, просто подгадывали к празднику, да и свинину в таких количествах можно было держать в погребе только в холода. Маленький Филиппов прятался в бане или убегал за ворота, чтобы не слышать отчаянный визг и не думать о том, что там делают свинкам, однако запах паленой щетины, после того как забитые туши обжигали паяльной лампой, пропитывал все вокруг. Его источала даже мамина праздничная блузка, когда он прижимался к ней во время застолья, и все вокруг уже перекрикивали друг друга, думая, что поют.

– Эй! – забарабанила в дверь озабоченная темой такси девушка. – Вы там не уснули?

Филиппов поморщился, сплюнул в унитаз и, пытаясь не расплескать головную боль, медленно поднялся с колен.

– Все в порядке, – подал он голос. – Я сейчас выйду.

Задержавшись у зеркала, он обнаружил наконец источник зловония. Его собственная борода и усы справа были заметно оплавлены, а кончики щетины покрыты неожиданно красивой рос­сыпью крохотных и как будто стеклянных шариков. Это место у него на лице напоминало теперь какое-то морское животное с плотной массой коротких полупрозрачных щупалец или свод глубокой пещеры, покрытый хрупкими и очень мелкими сталактитами. На губах продолговатыми слизняками светились белесые пятна ожогов.

Кто подпалил ему бороду и зачем – Филиппов не помнил.

 

оже уходишь? – сказал он, выходя из ванной комнаты и поднимая полный печали взгляд на девушку.

Та в расстегнутой красной куртке стояла посреди прихожей. В руках она держала филипповское пальто.

– Я с вами.

– Куда? – Филиппов остановился и попытался припомнить свои планы.

Планы не припоминались.

– На Север.

– Зачем?

– Сияние смотреть… Строганину кушать… Вы обещали.

– Да? – он грустно вздохнул и ощутил, как воздух вокруг него заблагоухал восемнадцатилетним, не до конца еще растворившимся в нем Balblair. – Только это пообещал?

– Нет, еще жениться.

– Понятно… А ты кто? Напомни, пожалуйста.

Девушка улыбнулась, и Филиппов понял, почему ночью их отношения приняли такой оборот.

– Я – Настя.

– Фотомодель, что ли?

– Да. Я же вам вчера говорила. Уже полгода работаю.

– Молодец… Скажи, я тебе банковскую карточку не дарил?

– Нет.

– А что подарил?

– Телефон.

– Дай, пожалуйста, на минуту.

Она вынула из кармана куртки черный iPhone и протянула его Филиппову. Просмотрев сообщения, он поморщился, не найдя того, что искал, затем вытащил SIM-карту и вернул телефон девушке.

– Ты красивая, Настя.

– Спасибо… То есть не возьмете меня на Север?

– Нет. Я и сам не хочу туда ехать.

– И в спектакле своем роль не дадите?

– А ты актриса?

– Нет.

– Значит, не дам.

Она загрустила.

– Жалко… Я вам поверила.

Филиппов забрал у нее из рук свое пальто и опять вздохнул так глубоко, что в прихожей ощутимо проступили образы далекого, но прекрасного шотландского нагорья.

– Завидую, – сказал он.

 

Дмитрий Лигай
Дмитрий Лигай

На Север Филиппову надо было по двум причинам. Во-первых, он был скотина. А во-вторых, гондон. Собственно, поэтому он и напился в совершенно незнакомой компании до такой степени, что какая-то Настя разбудила его в чужой прихожей. Как он туда попал, ему вспоминалось туманно.

Усевшись в такси, он закурил и тут же выбросил сигарету в окно. Следом за ней полетела вся пачка.

– Лучше бы мне отдали, – сказал таксист.

– В другой раз.

Филиппов опустил взгляд и увидел, зачем таксист просил у него сигареты. В глубоком пластиковом кармане на дверце тесными рядами стояли картонные пачки «Мальборо», LM и «Золотой Явы». Штук тридцать, не меньше.

– На зиму запасаешься?

– Они пустые.

Филиппов протянул руку и открыл одну из пачек.

– Тогда зачем?

– Как зачем? – усмехнулся таксист. – Пассажир сядет, курить захочет – а пепел ему куда трясти?

– Логично, – одобрил Филиппов и устроился поудобней.

Мир идиотов был близок ему не только по профессии. Еще до своего успеха, задолго до того, как он начал подмигивать своей роже, глазевшей на него из газетных киосков, Филиппову нравилось вести себя так, чтобы люди злились на него или даже лезли подраться. Сидя без копейки денег однажды зимой на даче у своих знакомых, которые пустили его туда под предлогом охраны дома, он подружился с тамошней крысой, назвал ее Петькой, научил по особому свисту забираться в коробку из-под чужих ботинок Salamander, а потом ходил с этой коробкой на встречи с кинопродюсерами и худруками самых известных московских театров. На вопрос, что у него в коробке, он всегда честно приподнимал крышку. Старым друзьям по театральному институту, которых становилось все меньше и меньше и которые совершенно не удивлялись его неудачам, Филиппов объяснял, что Петька дорог ему не просто как друг. Петька сумел объяснить ему, кто он такой на самом деле.

– Ну, прикинь, – говорил он одному из последних своих друзей, еще соглашавшихся платить за него в ресторане. – Я утром на этой даче встаю, шарю по всем шкафам и нахожу пакет из-под чипсов. А в нем ни фига. Я думаю: долбаный ты пинк флойд, какие шутки. Жрать ведь охота. А у меня только хлеб. И то – два кусочка. Потому что крысы почти все у меня спороли. Я этот хлеб – в бумажный пакет и на веревку повесил, чтобы они не добрались. А веревка такая, знаешь, через всю комнату. Типа белье сушить. Короче, я захожу, а этот орел по ней ползет, по веревке, прямо к пакету. Вверх ногами, как альпинист. Я думаю – ну, совсем оборзели. Беру свою биту, подхожу к нему, размахиваюсь, а ударить вдруг не могу.

– Почему?

– Да ты понимаешь, он так настырно лез. Как танк. Смотрит на меня и все равно прет. И тут я думаю: блин, это же я. Он – как я, понимаешь?

– Нет.

– Ладно, забей. Возьми мне еще водки.

Дружба Филиппова с Петькой продлилась недолго. Как-то раз он, будучи сильно пьяным, уронил коробку со своим другом в полупустом вагоне метро и, когда его начали бить два щеголеватых кавказца, трижды успел заявить, что животное не его. Так он отрекся от своего Петра и заодно выяснил про себя, что гондон.

– Куда летим? – дружелюбно поинтересовался таксист, прерывая туманные воспоминания.

Филиппов открыл глаза, но головы не повернул.

– На кудыкину гору.

– А что так грубо?

– Будешь разговаривать, я другую машину возьму.

 

В обморок в самолете он хлопнулся, в общем-то, по своей воле. Еще сидя в баре перед выходом на посадку, Филиппов представил, как было бы на самом деле чудесно, если бы его похмельная тушка сама добралась до пункта назначения, а он тем временем как-нибудь так бестелесно продолжал бы сидеть в этом баре и пялиться в стакан с виски. Он слушал унылую песенку Тома Уэйтса и воображал себя ее героем, который из-под земли уговаривает свою возлюбленную прилечь на его могилку и приложиться щекой к тому месту, где раньше у него было сердце. Впрочем, самому Филиппову было еще тоскливей, чем персонажу Тома Уэйтса. У того не хватало лишь сердца. В качестве компенсации Том хрипло обещал небо, которое хоть и рухнет на землю, зато вместе с ним свалятся птицы, и можно будет их наконец поймать.

«Бесполезно, – думал Филиппов в унисон зауныв­но­му блюзу. – Все равно разбегутся».

Холодными скрюченными руками он пытался дотянуться из-под земли до аппетитной воз­люб­лен­ной Тома Уэйтса, но та не обращала на него никакого внимания. Будучи умудренной и разборчивой некрофилкой, из двух трупаков она, естественно, предпочитала хрипатого и романтичного Тома.

А вот желание Филиппова о том, чтобы его похмельное тело путешествовало отдельно от него, было исполнено. После двух часов полета оно встало со своего места, прошло в туалет, свалилось там в обморок, бесхозно пролежало минут пятнадцать, пуская слюну из левого угла рта, потом зашевелилось, уцепилось руками за край умывальника, с трудом выпрямилось и включило воду.

Снаружи кто-то нетерпеливый мгновенно уловил эти слабые проявления жизни.

– Вы там долго еще? Здесь очередь, между прочим!

Вернувшись на свое место, Филиппов отхлебнул предусмотрительно купленной в Домодедове граппы и стал озираться, как будто не понимал, где очутился. Он даже привстал, оглядывая салон.

– Слушай, а куда мы летим? – обратился он к своей соседке в розовом спортивном костюме.

Та была похожа на Бритни Спирс, которая окончила курсы бухгалтеров, отпраздновала сорокалетие, растолстела и никогда не была в шоу-бизнесе. Во всяком случае, кожа у нее на лице больше говорила о внезапном приходе весны, когда под лучами солнца ровный до этого снег становится пористым и блестящим, нежели о кропотливой заботе кудесников макияжа. Короткая и кокетливая прическа «под целочку», как определил ее для себя Филиппов, состояла из обесцвеченных в гепатитную желтизну не самых густых на свете волос.

Польщенная его вниманием, суррогатная поп-принцесса вынула из уха наушник своего телефона и улыбнулась.

– Что, простите?

– Я спрашиваю: куда летим?

Лицо суррогата в розовом стало слегка беспомощным. Для нее это был не совсем тот вопрос, который она ожидала услышать после двух с лишним часов полета. Она могла рассчитывать на что-нибудь вроде «Вам нравится певица Максим?» или на любую другую чушь, которой обычно пользовались мужчины, чтобы завязать разговор, но услышала она именно это.

– Куда мы летим?

Филиппов с очень серьезным видом смотрел ей в лицо, судя по всему, ожидая ответа. Розовый мозг сорокалетней принцессы ощутил подвох и напрягся. Следы этого напряжения заметно проступили у нее на лбу в районе бровей. Она думала.

– В каком смысле – куда? На Север… В ваш родной город.

Теперь пришла очередь Филиппова напрягаться.

– В мой город? А ты знаешь, где я родился?

– Конечно. Вы же сами сказали.

Филиппов тоже нахмурил брови, хмыкнул, потер лоб, а потом с подозрением уставился на соседку.

– Когда?

– В аэропорту. Еще перед вылетом.

Она вынула наушник из второго уха и выключила плеер в своем телефоне.

– А мы разве знакомы? – недоверчиво спросил Филиппов.

– Ну да… Я – Зина. Вы что, не помните?

Она удивленно смотрела на него, пытаясь понять – шутит он или говорит серьезно.

– Нет, – покачал он головой. – Я вообще ничего не помню. У меня обморок был сейчас в туалете. И, кажется, я там ударился головой. Я даже не помню, кто я.

Принцесса Зина перестала дышать. В ее розовой, обесцвеченной перекисью водорода жизни, вполне успешно оттеняемой дорогими безделушками вроде ее колец с бриллиантами, часиков, модного смартфона и, очевидно, мужа в комплекте, чтобы за все это платить, раньше, наверное, тоже происходили драматические события – например, когда ей было пятнадцать и она тайком от родителей курила в форточку у себя в комнате, откуда-то сверху, прямо с крыши, на веревочке спустилась, быть может, консервная банка, и в ней лежала записка, а в записке предлагалась любовь и дружба, и потом через эту банку, возможно, развился целый эпистолярный роман, и будущая суррогатная поп-принцесса даже скучала, если банка не появлялась, подрагивая на веревочке за ее окном, и в такие пропащие вечера она сочиняла для себя того, кто сидит там на крыше, забирается из-за нее на чердак, а до этого думает о ней целый день, наблюдает за ней в школе, как он сам, наверное, писал в своих письмах, и однажды она забралась на крышу сама, чтобы наконец посмотреть, поднялась по холодной дрожащей лестнице и нашла там на чердаке последнее чмо, и даже не чмо, а последнюю чмошницу из параллельного, которая на дискотеках в школе сидела, скорее всего, за грудой гимнастических матов в самом углу и которую всегда обламывали, когда собирались на вечеринку, – то есть принцессе в розовом наверняка было что с чем сравнить, но даже в свете истории с банкой случай Филиппова со всей очевидностью был круче.

– Как не помните? – наконец проговорила она. – Совсем?

– Абсолютно, – Филиппов пожал плечами. – Кто я?

 

К этому времени стюардессы со своей огромной облезлой тележкой добрались до их ряда кресел, и старушка, активно дремавшая у иллюминатора, начала подавать признаки жизни. Дремала она именно что активно и даже напоказ, потому что в самом начале полета, когда самолет еще только выруливал на взлетную полосу, вынудила Филиппова пересесть на ее место рядом с проходом. Своей тревожной старушечьей совестью она чувствовала, что ей надо отыгрывать заявленную в прологе роль, состоявшую в том, что она была сильно больна и от этого даже стонала и что единственным средством от ее наверняка неизлечимой болезни могло послужить место рядом с окошком, куда она благополучно переползла через усевшуюся уже розовую Зинаиду, быстро разулась и тут же страдальчески закатила глаза, чтобы не видеть весь этот измучивший ее несправедливый и жестокий мир. Впрочем, всякий раз, когда стюардессы принимались что-нибудь разносить, она, невероятным усилием превозмогая себя, восставала к жизни и надолго задерживала их с требованием показать ей все, что они предлагали. Получив желаемое, она ловко шуршала оберткой, хрустела печеньем, потом ставила пустой стакан на откидной столик Зинаиды, поднимала свой, чтобы устроиться поудобней, и со смиренным стоном отходила в гостеприимное лоно страдания.

Теперь она, видимо, по-настоящему проголодалась, и Зинаиде пришлось выдержать небольшой штурм. Старушка нервничала, толкалась и переспрашивала, боясь что-нибудь упустить, долго решала – мясо или рыба, а бедная Зинаида, которой не терпелось загрузить Филиппова, как внезапно опустевшую флешку, утраченной информацией, без конца передавала взад и вперед нестерпимо горячие аэрофлотовские судочки с едой.

В перерывах между этими судорожными транз­акци­я­ми, когда старушка затихала в глубоких раздумьях о коварстве стюардесс и бренности всего сущего, взволнованная Зинаида успевала вводить Филиппова в курс дела.

– Вы известный режиссер… Модный… Вас все знают…

– Да? – говорил он. – Театральный режиссер? Или в кино работаю?

– И там и там… Вы недавно за границей какой-то приз получили… В Италии, кажется.

– На Венецианском фестивале?

– Нет… По-моему, в Риме.

– Бабушка, – вмешивалась в их диалог измотанная вторым подряд перелетом через всю страну стюардесса. – Ну вы будете брать что-нибудь?

– Жаль, – продолжал Филиппов. – Я бы хотел в Венеции… А в том городе, куда мы летим… меня тоже все знают?

– Конечно. Там вообще про вас легенды рассказывают. И каждый второй хвастается, что с вами знаком. Нет, слушайте, вы правда ничего не помните?

В этот момент старушка наконец пришла к нелегкому для себя решению и потребовала вернуть судок с мясом, от которого успела дважды отказаться минуту назад.

– Вообще все забыл, – покачал головой Филиппов, передавая поднос в надежные старушечьи руки. – У меня есть семья?

– Нет. То есть раньше была, но сейчас вы в разводе.

– А дети?

– Один сын. Он с вашей бывшей в Европе где-то живет. Она его туда увезла к своему новому. У нас в городе про это года два говорили.

– Да? И что говорили?

Зинаида смутилась и занялась оберткой на своем подносе.

– Ну… Говорили, что вы ее бьете… То есть били… И что она вам изменяла…

– Давай помогу, – Филиппов отнял у нее поднос и одним движением сорвал с него прозрачную пленку. – Вот так.

– Нет, ну это все сплетни, – продолжала она. – Вы не принимайте близко к сердцу.

– Да я и не принимаю. Мне вообще, если честно, плевать. Я никого не помню. Хочешь пирожное? Я не буду.

– Спасибо.

– Приятного аппетита.

Они приступили к трапезе и несколько секунд сосредоточенно жевали разваливающееся на волокна рагу с водянистыми на вкус овощами. Мальчик лет пяти, сидевший в кресле через проход, ковырялся у себя в носу, а затем облизывал палец.

– Что еще говорят? – спросил Филиппов, опус­кая тупую пластиковую вилку.

– Говорят, что вы гей.

– Стюардессу позовите, пожалуйста, – потребовала старушка у иллюминатора. – Она мне рыбу дала. Я же говорила им, что хочу мяса.

– Мое будешь? – предложил ей Филиппов. – Тебе откуда отрезать? У меня самая вкусная филейная часть. Но в принципе могу отдать сердце. Мне не надо.

 

Дмитрий Лигай
Дмитрий Лигай

Старушка секунду смотрела ему в глаза, потом начала ковыряться в своей рыбе. Филиппов перевел взгляд на Зинаиду.

– Думаешь, насчет голубизны – правда?

– Не знаю, – пожала она плечами. – Мужчина вы, конечно, вполне себе… Но по нынешним временам, сами знаете, все так сложно. Кто гей, кто нормальный среди мужиков – с первого взгляда не разберешь. Иногда такие сюрпризы бывают, что обхохочешься. Я, когда про вас это услышала, не поверила. Но потом даже в газете писали. Вот тут у меня сомнения появились. Дыма без огня не бывает.

– Резонно. Еще что говорят?

– Что вы алкоголик и наркоман. Одно время много об этом трепались, но теперь поутихло…

Они помолчали, а потом Зинаида внезапно нырнула под свой столик и выудила оттуда пластиковый пакет с эмблемой Moscow Duty Free.

– Ну а это вы узнаете?

Она торжествующе смотрела на Филиппова, показывая ему белую чашку со следами кофе внутри и ожидая немедленного просветления, но он лишь покачал головой.

– Вы же сами мне ее дали.

– Я? Зачем?

– Вы ее для меня украли.

– Та-а-ак, – протянул Филиппов. – Еще и воруем…

– Нет, вы из хороших побуждений. Вы увидели, как я в баре прятала блюдце, подсели ко мне и предложили украсть его вместе с чашкой. Еще про кафе в Амстердаме и про кексы с марихуаной рассказывали… Ну что, совсем ничего не помните?

Она жалостливо смотрела ему в лицо.

– А ты зачем прятала блюдце?

– Вы уже спрашивали… Там, в аэропорту.

– Не помню. Расскажи еще раз.

Она вздохнула, почему-то смутившись, и скроила глупую мину.

– Вы смеяться будете.

– Не буду. С чего ты взяла?

– Вы уже смеялись.

– Да? Ну все равно расскажи. Мне интересно.

Она закатила глаза под лоб, как будто решалась на откровенность, но при этом стеснялась важных для нее чувств.

– Я это блюдце на память хотела забрать.

– На память? – он усмехнулся. – О чем? О баре?

– Ну вот, видите. Вы так уже говорили.

– Да не помню я ничего. Маразм какой-то. Зачем тебе понадобилось блюдце?

– На нем снизу написано «Аэропорт Домоде­дово».

– И ты решила стырить его на память об аэропорте?

– Да нет, о Москве. Я же вам сказала тогда, что уезжаю домой навсегда, и в Москву больше не разрешат вернуться.

– Кто не разрешит?

– Да есть там… Короче, неважно. Не разрешат.

– Ты вроде уже взрослая тетя.

Она засмеялась, издав при этом странный звук.

– Чего смеешься?

– Меня ровесники тетей не называют.

Филиппов прислушался к ее смеху и снова уловил в нем дополнительный звук.

– Ну-ка, сделай так еще раз.

– Как?

– Ну вот так, как ты сейчас делала. Хрюкни.

– Я не хрюкала.

– Да ладно тебе.

– Не хрюкала, я вам говорю.

– Ага, не хрюкала. А это вот что?

Он передразнил ее смех и отчетливо хрюкнул в конце, втягивая носом воздух.

– Поняла? Вот так ты смеешься.

 

Временами Филиппову действительно хотелось потерять память. Жизнь его отнюдь не была неказистой, однако вспоминать из нее он любил совсем немногое. Список того, что он оставил бы себе после внезапной и давно желанной амнезии, состоял всего из нескольких пунктов. Первые места занимали песни Тома Уэйтса, их он хотел помнить всегда; затем шла сверкавшая на солнце, бешено вращающаяся бутылка водки, со смехом запущенная высоко в воздух рукой лучшего друга, который, в отличие от этой бутылки, несомненно подлежал амнезии; лицо двухлетнего сына, покрытое грубой, почти зеленой коркой от бесконечного диатеза, и его слеза, мгновенно исчезающая в глубоких сухих трещинах на щеках, как будто это не щеки, а склоны, и он не ребенок, а маленький печальный вулкан, и склоны его покрыты застывшей лавой. Напоследок Филиппов оставил бы себе воспоминание о беззаботной толстухе в необъятных черных брюках и дешевой цветастой куртке, которая выскочила однажды пухлым Вельзевулом прямо перед ним из метро, нацепила наушники, закивала и стала отрывисто скандировать: «Девочкой своею ты меня назо-ви, а потом обни-ми, а потом обма-ни». Свои требования она формулировала уверенным сильным голосом и, судя по всему, твердо знала, чего ждет от жизни. Вот, пожалуй, и все, о чем Филиппов хотел помнить. Все остальное можно было легко забыть. Или снова прожить при необходимости.

Мечта избавиться от бесполезного и надоевшего балласта не раз приводила его к странным поступкам, но, даже отчаянно придуриваясь перед своими армейскими командирами, институтскими преподавателями или всесильными продюсерами с федеральных телеканалов, он всегда немного грустил от того, что на самом деле все помнит. В этих приколах никогда не было особой цели. Скорее они служили отражением некой тоски по несбыточному. Однако на этот раз Филиппов хотел вульгарно извлечь пользу из любимой, практически родной заморочки. И дело было вовсе не в Зинаиде, с которой он совершенно случайно познакомился в Домодедове, и даже не в том, что он по-насто­я­ще­му грохнулся в обморок в самолете, – нет, дело заключалось в том, зачем он летел в свой родной город.

Филиппову было стыдно. Все связанное с этим чувством ушло из его жизни так давно и так основательно, что теперь он совершенно не знал, как себя вести – как вообще себя ведут те, кому стыдно, – а потому волновался подобно девственнику накануне свидания с опытной женщиной. Впереди было что-то новое, что-то большое, о чем он мог только догадываться, и теперь он ждал этого нового с любопытством, неуверенностью и как будто даже хотел встречи с ним. Стыд бодрил его, будоражил, прогонял привычную скуку. Филиппову было стыдно за те слова, которые он собирался произнести в лицо последним оставшимся в его жизни близким людям – тем, кому он еще не успел окончательно опротиветь. Ему никогда не было стыдно за свои выходки, но сейчас он испытывал стыд за вот такого себя, у которого хватает наглости не только на безоговорочное предательство, но и на то, чтобы, совершив это предательство, явиться к обманутым с бессовестной просьбой о помощи. Гораздо легче, конечно, было бы прибегнуть к старому доброму беспамятству и разыграть эту партию по давно проверенной схеме, но тут, как на грех, подвернулась Зинаида, и Филиппов не удержался. В легкой атлетике, насколько он помнил, это называлось фальстартом. К тому же он пошло хотел узнать, что о нем говорят. Покинув унылый северный город более десяти лет назад, он еще ни разу туда не возвращался. В списке того, что подлежало забвению, это место числилось у Филиппова под номером один.

 

Дмитрий Лигай
Дмитрий Лигай

ерез десять минут наш самолет приступит к снижению. Просьба привести спинки кресел в вертикальное положение, поднять откидные столики и застегнуть ремни безопасности.

Филиппов открыл глаза и покосился на Зинаиду. Та смотрела в спину старушке, прилипшей к иллюминатору. Очевидно, бабушка хотела смотреть на бескрайние облачные поля не только глазами, но вообще всем лицом, плечами и даже кофтой.

– Расчетное время прибытия шестнадцать часов, – продолжал голос в динамиках. – Местное время пятнадцать часов двадцать пять минут. Температура в городе минус сорок один  градус.

– Сколько-сколько? – протянул кто-то сзади.

– Ни фига себе, – отозвался другой голос. – В октябре!

Филиппов не помнил наверняка, сколько должно быть градусов у него на родине в октябре, но точно знал, что не минус сорок. Это была скорее декабрьская погода. Вообще, все эти холода припоминались довольно абстрактно – как детские обиды или приснившийся кому-то другому сон, и даже не сам сон, а то, как его пересказывают. Путаясь и все еще переживая, пытаются передать то, что безотчетно взволновало почти до слез, но из этого ничего не выходит, и все, что рассказывается, совершенно не страшно, безжизненно, нелепо и в общем неинтересно. Слова не в силах передать того, что пришло к нам из-за границы слов, поверх слов, помимо. Примерно так Филиппов помнил про холода.

За все эти прошедшие годы его тело утратило всякое воспоминание о морозе. Его поверхность больше не ощущала стужу физически, как это было раньше. Его кожа не помнила давления холода, забыла его вес, упругость, плотность, сопротивление. Изнеженная московскими, парижскими и женевскими зимами поверхность Филиппова с трудом припоминала, сколько усилий требовалось лишь на то, чтобы просто передвигаться по улице, разрезая собой густой, как застывший кисель, холод.

Глядя в спину Зинаиде, которая продолжала смотреть в спину старушке, Филиппов совершенно непроизвольно и в общем-то неожиданно провалился в далекое прошлое. Брезгливо перебирая полезшие из всех самолетных щелей образы и воспоминания, он даже слегка помотал головой, как будто хотел стряхнуть их с себя. До этого момента он был совершенно уверен в том, что они навсегда покинули его, осыпались и скукожились, как мерзкая прошлогодняя листва, чавкающая под ногами в мартовском месиве. Но теперь одно только упоминание о настоящем холоде мгновенно пробудило всю эту скучную мразь, и она прилипла к Филиппову, предъявляя свои права, требуя нудной любви к прошлому и внимания.

Глядя в спину розовой Зинаиде, он вдруг увидел себя пятнадцатилетним, бредущим в школу в утренней темноте и в непроницаемом тумане, который на несколько месяцев колючей стекловатой обволакивает зимой город, едва столбик термометра опускается ниже сорока. Одеревеневшая на морозе спортивная сумка из дешевого дерматина постоянно сползает с плеча, норовит свалиться, но поправлять ее нелегко, потому что на пятнадцатилетнем Филиппове огромный армейский тулуп, пошитый или, скорее, построенный в расчете на здоровенного бойца, и щуплый Филиппов едва передвигается в этой конструкции, пиная от скуки ее твердые, как фанера, широченные полы. Родные руки в этом сооружении ощущаются как протезы. Или манипуляторы в глубоководном батискафе. Использовать их непросто.

Тулуп раздобыт отцом, у которого блат на каком-то складе, поэтому отвергнуть армейского монстра нельзя. Отец гордится тем, что он, как все остальные, тоже мужик и добытчик, и, выпив после работы, бесконечно рассказывает, какой он ловкий, полезный и незаменимый чувак. Филиппов бредет по убогой улочке вдоль ряда двухэтажных бараков, точнее, вдоль ряда громоздких теней, похожих на эти бараки, потому что в темноте и тумане можно только догадываться, мимо чего ты идешь. Сумка его наконец соскальзывает, но он уже не обращает внимания и продолжает волочить ее за собой по твердому, как бетонное покрытие, блеклому снегу, прислушиваясь к тому, как грохочут внутри тетрадки в окаменевших от холода клеенчатых обложках. Он бредет за сорок минут до начала уроков, потому что директор заставил учителей проводить в старших классах политинформацию и теперь подошла очередь Филиппова сообщать своим хмурым невыспавшимся одноклассникам о тезисах последнего Пленума ЦК КПСС, о возрастании руководящей и направляющей роли Коммунистической партии в жизни советского общества, о нераздельности авторитета партии и государства, о единстве разума и воли партии и народа, а также о выполнении интернационального долга советскими воинами в Афганистане. Почему он ведет такую нечеловеческую жизнь – Филиппов в свои пятнадцать лет не знает.

– Мы как скоты, – бормочет уже из другого, соседнего воспоминания Эльза.

Откуда она появилась в местном театре, Филиппов не помнит. Может быть, из Москвы, а может, из Ленинграда. Во всяком случае, ведет себя так, что все остальные актеры автоматически ее ненавидят. Им неприятно быть провинциальным быдлом, требухой актерской профессии, бесами низшего разряда. Впрочем, они ненавидят даже сами себя. А по инерции – все человечество. Причины этой ненависти в каждом случае разные, но результат всегда один. Ненависть – их самая большая любовь.

Закутанная в невообразимые шали, которых тут, на Севере, никто не носит, Эльза выныривает из тумана, каким-то чудом узнает в заиндевевшем коконе гибнущего от ненависти Филиппова, приближается к нему, и они замирают, словно два космонавта, неизвестно зачем покинувшие свои корабли.

– Мы как скоты, – бормочет Эльза, склоняя к нему голову, чтобы он услышал, и отдирая от лица тот участок платка, в который она дышит и который влажной белесой коркой застыл до самых ее печальных глаз.

Филиппову уже двадцать пять. Он сам покупает себе одежду, поэтому зимой больше не похож на бродячий памятник. Он одет в двое штанов, толстый свитер, крытый полушубок, ботинки из оленьих камусов, ондатровую шапку и огромные цигейковые рукавицы. Эти совершенно негнущиеся, титанические варежки раз и навсегда вставляются в карманы полушубка и торчат из них, напоминая странного Чебурашку, у которого уши от холода сползли в район поясницы. Зимой так одето все мужское население города, и каждый абсолютно доволен тем, что он не хуже всех остальных.

Но после перестройки сюда зачастили миссионеры. Алмазный край манил их сильнее Царства Небесного, и все эти одухотворенные шведо-мормоно-евангелисты оттягивались на бывшем советском Севере как могли. Выли под электрогитару в кинотеатре, плясали в мебельном магазине, рыдали с микрофоном в руках, раскачивались и взывали: «Твой выход, Иисус!». После их бодрых проповедей никто в городе как-то особо не замормонился, но вот гегемонии крытых сукном полушубков пришел конец. Миссионеры приезжали в ярких пуховиках, и, очевидно, именно в этом состояла их настоящая миссия. Грубые местные недомормоны смеялись над ними, уверяли, что те, как клопы, перемерзнут в своих «дрипиздончиках», но для молодого Филиппова эти фирменные сияющие ризы оказались подлинным и практически религиозным откровением. В двадцать пять лет он экстатически возмечтал о красной куртке на гагачьем пуху, и ничто в целом мире уже не в силах было остановить его на этом высоком пути. Так в его жизни наступил конец эпохи всеобщего черного сукна. Разрыв с родным городом стал неизбежен.

ристегнитесь, пожалуйста.

Филиппов поднял голову и взглянул на стюардессу, склонившуюся к нему. Концы шейного платка выбились у нее из-под блузки и торчали наружу, как упрямые симпатичные рожки.

– И вот это уберите, пожалуйста.

Она перевела взгляд на бутылку граппы у него в руке.

– А уши свои покажешь?

Филиппов смотрел на ее темные блестящие волосы, в обрамлении которых белела узкая полоска лица.

– Зачем?

– Мне важно, какие уши меня слушают – красивые или нет.

– Уберите бутылку.

– Я не могу. Для меня пьянство – последняя форма искренности. Других уже не осталось.

– На борту запрещено употребление алкогольных напитков, приобретенных в другом месте.

– А у тебя можно купить?

– Сейчас уже нет. Через десять минут посадка.

– Жаль. Хочешь глоток?

Стюардесса выпрямилась и пошла дальше, поводя головой из стороны в сторону, как будто следила за игрой в теннис. Или как будто решительно отказывала всему самолету в том, о чем вслух никто не набрался храбрости попросить.

– Стой! – крикнул ей вслед Филиппов. – У меня вопрос.

– Я вас слушаю, – усталым голосом сказала она, возвращаясь к его креслу.

– Ты бы поговорила с летчиком. Что-то мы медленно летим… И вообще, кажется, не туда. Я дорогу не узнаю. Ты сама посмотри в окошко.

Розовая Зинаида при этих словах прыснула, а стюардесса молча развернулась и продолжила свое неторопливое движение по салону. Школьные выходки сорокалетних балбесов наскучили ей давным-давно.

Филиппов отхлебнул из бутылки, сунул ее в карман впереди стоящего кресла, застегнул свой ремень и снова закрыл глаза, стараясь не упус­тить ни одного привычно обжигающего момента. Граппа согрела глотку, потом пищевод и наконец воссияла в желудке.

– Вот молодец какая, – пробормотал Филиппов, погружаясь в свое покрытое ледяным панцирем прошлое. – Красавица ты моя.

 

Отцовский тулуп сделал его в школе главным посмешищем. Одноклассницы и девочки из младших классов любили смеяться над ним, а когда он брел в этом меховом конусе после уроков домой, выглядывали из форточек в своих двухэтажных бараках, не ленясь при этом заскакивать на подоконник, торопясь, пока он не прошел, стукаясь торчавшими из-под домашних халатиков худыми коленками, и весело кричали ему: «Филя-Филя! Феликс из утиля!». В своем тулупе он действительно был похож на беспокойный памятник Дзержинскому, который в конце советской эпохи сбежал от горя со своего постамента и неприкаянно бродит по замерзшему городу в поисках остальных, таких же потерянных бойцов революции.

Среди насмешниц из форточек была и та, что потом очень скоро стала его женой.

– Понюхай, – говорил он ей, задыхаясь от усталости и от счастья после первых тайных попыток любви. – Чувствуешь? По-другому пахнет. Раньше так не было.

Он нюхал свои подмышки, затем это делала она, и оба смеялись от незнакомого запаха, от Филиной нелепой новой доверчивости и от того, что им надо прятаться, а в кухне сидит зачем-то поднявшаяся среди ночи ее одинокая мать.

– Дурак, ты свой тулуп в коридоре оставил.

Они давились от смеха, а свет из прихожей обличающе падал через матовое стекло на скомканное толстое одеяло.

Вдвоем вообще было весело. Собираясь на дискотеку в чужую школу, она могла теперь смело надевать толстые шерстяные рейтузы, потому что Филя преданно таскал их весь вечер в сумке, пока она подпрыгивала под Ottawan и вопила как резаная Hands up, baby, hands up. В принципе они, конечно, все там кричали, но остальные девочки, прежде чем кричать и подпрыгивать, спешили в женский туалет и долго щипали себя за красные от мороза, онемевшие ляжки. В чужой школе, где нельзя было переодеться, рейтузы оставались недостижимой мечтой. Максимум утепления – брючки на тонкие колготки. От этого юные девы мчались в темноте и тумане как озверевшие от допинга олимпийцы. Хорошо если чужой завуч или физрук не заставлял долго ждать на крыльце. Когда на улице под пятьдесят и темнеет в три часа дня, а люди на остановках буквально бросаются под автобус, чтобы просто разглядеть номер маршрута; когда, согласно местной легенде, жильцы частных домов ходят в туалет строго вдвоем, чтобы ассистирующий отламывал струйку; когда водка, вынесенная на полчаса на балкон, в мелкие осколки разрывает бутылку – словом, когда на Севере наступает окончательный и бесповоротный дубак, веселенький Ottawan в чужой школе может слишком дорого обойтись.

На третьем курсе пединститута Филиппов устроился работать пожарным в местный драмтеатр. Стране приходил довольно быстрый кирдык, люди выкручивались как могли, но в театре по старой советской памяти еще прикармливали дармоедов. Пожилая вахтерша, с которой ему приходилось дежурить по ночам, однажды недвусмысленно выразила свое отношение к тамошней Мельпомене. Выпив около половины припасенной для своего дежурства бутылки водки, она отправилась в туалет, а поскольку ходить кругами не барское дело, она решила не огибать сцену. Впрочем, и этот маршрут она сократила. Вышедший на обход Филиппов обнаружил ее прямо на полутемной сцене. Вахтерша, как торжествующий бенефициант, сидела на корточках в самом центре и победно журчала в темноте. Филиппов не знал, как к этому отнестись. Он и сам презирал всю местную труппу, поэтому уставшую от искусства даму совершенно не осуждал, но через месяц ее нашли насмерть замерзшей на окраине города, и он серьезно задумался о мистике театра. Мистику холода он тогда еще не замечал.

Крайне заинтригованный Филиппов поспешил в городскую библиотеку, и там для него нашлась книга Фридриха Ницше о рождении трагедии. Филиппов с жадностью тогда ее проглотил, а в читальном зале познакомился с голубоглазой брюнеткой Ингой. Та писала диплом по старославянским местоимениям и была удивительно похожа на Изабель Аджани, в которой Филиппов души не чаял по черно-белому буклету «Артисты французского кино». Буклет за неимением средств был украден в книжном магазине, а Изабель на тех фотографиях едва исполнилось восемнадцать.

На снимках из буклета юный Филиппов с болезненной тщательностью выискивал приметы другой, инопланетной для него жизни, и только эти мелкие детали – перчатка на столе, недокуренная сигарета в пепельнице рядом с белой чашкой, россыпь маргариток на платье слегка растерянной Изабель, собачка у нее на руках – лишь они позволяли ему поверить в то, что этот мир существует, и где-то прямо сейчас есть Париж, и там есть платановые аллеи, река, не промерзшая на три метра, и никто не толкается в злой длинной очереди, нащупывая в ледяной рукавице талоны на водку и ежась от холода в огромных тулупах из овечьих шкур. В принципе космос и бесконечные полеты советских ракет, отчеты о взлетах, выходах на орбиту, стыковках и приземлениях были ему гораздо понятней, предметней и ощутимей, чем собачий поводок в руках у семнадцатилетней Изабель Аджани. И в этом он улавливал какой-то подвох.

О французской кинозвезде и необычном сходстве сама Инга ничего не знала, и по большому счету ей было плевать. Она бы ни за что на свете не согласилась оставаться в чьей-то тени. Своей невиданной красотой эта молодая волчица распоряжалась единолично. На вопрос Филиппова – почему она отдалась ему после первой встречи – Инга, не задумываясь, ответила: «Ты похож на француза». С чего она это взяла и каков был образ француза у нее в голове, оставалось загадкой, но это ее утверждение льстило Филиппову и к тому же связывало его с черно-белой Изабель Аджани не только капризной красотой Инги, но и внезапно обретенным «французским» статусом, который ему пожаловала она.

Секс для Инги был не больше чем спорт, поэтому партнеров она меняла, как беговые дорожки на стадионе. Пару недель бегала по одной, потом переходила на другую. Различие состояло лишь в том, что брошенные беговые дорожки не могли ей докучать своим нытьем и разбитыми сердцами, а мирно лежали на тех местах, где их прочертила чья-то рука. В этом смысле идеальным сексом для Инги, наверное, был бы классный перепихон с настоящей беговой дорожкой, но, видимо, она боялась испачкаться о гравий.

Так или иначе, отпущенные ему две недели Филиппов провел в усердных и сладостных трудах. По каким-то своим неведанным и оттого еще более манящим причинам Инга называла эти труды «заезжать». Еще она называла их Школой Фигурного Траха. «Заезжали» в самых разных местах. Ярчайшим переживанием для Филиппова остался «заезд» в библиотечном отделе для прослушивания грампластинок. Городская библиотека не без оснований гордилась огромной коллекцией классической музыки, и для нормальных людей там была отведена укромная комната со звукоизолированной и запирающейся изнутри дверью. Никто и представить себе не мог, насколько это совпадало с мировоззрением Инги. «Заезд» начался под Бетховена, достиг кульминации с Вагнером и завершился менуэтом Боккерини. Ничего более изящного Филиппов до этого даже не представлял. Кажется, именно там она сказала ему: «Он у тебя твердый, как скала… Нет, как маяк», и запыхавшийся Филиппов успел пошутить: «А мы при маяке. И отец мой, и дед. Несем службу».

При этом у нее зачем-то были муж и ребенок. Встречая Филиппова, этот четырехлетний пацан должен был непременно называть его папой, чего Филиппов совершенно не понимал, но Инга жила по своим законам – раз мама с кем-то на данный момент «заезжает», наездник и есть папа. Француз и папа – никак иначе. Очевидно, она оберегала ребенка от нехороших мыслей о том, что мама может предаваться этому с чужим дядей.

Когда ей становилось неинтересно, она предлагала «заезжать» де-труа. Для этой цели ангажировалась ее самая уродливая подруга и филипповский лучший друг. Свободная квартира была только у друга, поэтому его участие не обсуждалось. Тот пытался требовать лучшей доли, но у Инги насчет подруг были твердые правила. В итоге ее де-труа состояло в том, что несчастную пару размещали на соседней кровати, а потом прямо из-под сопящего Филиппова отпускали колкие шуточки насчет того, что у друга, видимо, совсем не скала и дедушка чей-то при маяке службу не нес.

– Отлынивал, старый пень, – смеялась во весь голос Инга, но Филиппова ее смех совсем не сбивал, а лишь удивлял новизной отношения к жизни.

Ни Аристофана, ни Апулея он тогда еще не читал.

Впрочем, контраст совершенно невинной, боттичеллевской красоты и полной распущенности томил юного Филиппова очень недолго. Ровно через две недели после прочтения книги Ницше об античном театре он уговорил жену отправиться на все выходные к ненавидевшей его за никчемность и высокомерие теще, а сам привел Ингу домой и совершил там непростительную ошибку. Все это время она ни разу не снимала перед ним свой бюстгальтер, ссылаясь на неподходящую обстановку или нехватку времени, как будто на то, чтобы снять лифчик, требовалось полчаса. Но в этот раз Филиппов проявил настырность, а в результате едва успел скрыть удивление, глядя на две грустные покачивающиеся сосиски.

– Ты знаешь, – сказал он, будучи юным и честным эстетом. – Мне больше нравится твое лицо, чем твое тело.

Спустя несколько дней печальный, как те сосис­ки, Филиппов лежал в постели с уродливой подругой, которая поглядывала на соседнюю кровать и жарко шептала ему:

– Женишься на мне, если я залечу?

 

Дмитрий Лигай
Дмитрий Лигай

Перед самой землей самолет ощутимо качнуло, и розовая Зинаида вцепилась ему в плечо. Это вернуло Филиппова в полутемный салон. Сбитый с толку быстро допитой граппой и неожиданно яркими воспоминаниями, он даже не успел съязвить по адресу дружно аплодировавших после приземления пассажиров. Обычно это раздражало его, поскольку ни в одной стране мира, кроме России, авиапассажиры не рукоплещут, однако теперь он молча встал со своего места и смиренно замер в проходе, ожидая, когда подадут трап.

Через минуту все остальные тоже стояли. Какая сила заставляет людей после приземления вскакивать на ноги, зная о том, что выпускать из самолета начнут далеко не сразу, оставалось для Филиппова большой тайной. Национальность и гражданство, как он успел заметить, тут уже никакой роли не играют. Потолкаться в проходе любят и американцы, и европейцы, и азиаты – практически все. Причем, натягивая свои пиджаки и куртки, они так активно машут локтями, что, летая достаточно часто, вполне можно овладеть начальными навыками восточных единоборств. Даже если не получится красиво уйти от очередного замаха, можно будет, по крайней мере, дать сдачи.

На этот раз пассажиры облачались в толстенные пуховики. Филиппов мог поклясться, что в Домодедове в очереди на регистрацию ни у кого из них не было с собой громоздкой зимней одежды, но стоило самолету замедлить бег по бетонке, и буквально у каждого в руках оказался пуховик, а кое-кто, сопя, уже натягивал оленьи, расшитые бисером унты. Крытых сукном полушубков, кстати, не обнаружилось, так что миссионеры в девяностых приезжали не зря. Филиппов успел порадоваться за земляков, вернее – «земель», как они обычно сами себя называли, но тут начали просыпаться дети. С учетом количества теплых вещей, от которых они, разумеется, отвыкли «на материке» и которые теперь надо было довольно быстро на них напялить, в салоне поднялся легкий вой. Граппа у Филиппова вся закончилась, поэтому смикшировать какофонию было нечем. Впрочем, соседнему пацану вместо него врезала его собственная мамашка. Измотанная бессонной ночью, семичасовым перелетом, бесконечным нытьем своего спиногрыза, отсутствием мужа и резкой сменой часовых поясов, она уже особо не церемонилась.

– Поори у меня, – пояснила она сквозь зубы, рывком затягивая вязочки ондатровой шапки чуть ниже внезапно умолкшего, но все еще грозно приоткрытого рта.

Филиппов испытал к ней большое теплое чувство. Если бы она протиснулась через толпу по салону и быстро проделала то же самое с остальными мерзкими крикунами, он был бы безгранично ей благодарен, однако ей хватало и своего.

– Попробуй пикни, – грозно сказала она, поднося к испуганному лицу прямой и длинный, как танковый ствол, указательный палец.

Недоросток решил больше не искушать судьбу. Хлопая глазами, он терпеливо молчал, пока она пломбировала его кричальное отверстие огромным мохнатым шарфом. Затянув его у пацана на затылке, она для полной гарантии просунула под шарф белый платок. Видимо, хотела запечатать ему рот понадежней.

«Вот теперь кричи, – злорадно подумал Филиппов. – Или просто слюни туда пускай».

Он как будто забыл, для чего местные закрывают шарфом лицо. Тем временем эпидемия заматывания распространилась на весь салон. Шарфы, шали, платки крутились в воздухе и, казалось, посвистывали подобно арканам североамериканских ковбоев. Ставшие вдруг родными человеческие лица исчезали под этим шерстяным арсеналом с такой скоростью, что Филиппов, несмотря на свою застарелую мизантропию, невольно почувствовал укол одиночества. Шерсть пожирала людей, оставляя в проходе одни бесформенные куклы. Сам Филиппов мог намотать на себя, пожалуй, только шнурки. В своем глупом пальтишке от Dirk Bikkembergs посреди этой шерстяной вакханалии он вдруг почувствовал себя сиротой. Шапки у него не было тоже. Сидевшая в одном с ним ряду старушка, которая теперь неизвестно каким образом оказалась на несколько метров ближе к выходу, оглянулась, подмигнула ему и повертела меховой рукой у мехового виска. Видимо, она имела в виду, что с Dirk Bikkembergs Филиппов погорячился.

В следующее мгновение все это закутанное царство вздохнуло, чуть шевельнулось и, как праздничный, но молчаливый китайский дракон, медленно поползло к выходу. По дороге дракон отрыгивал на опустевшие кресла мятые газеты, пластиковые стаканчики, журналы, салфетки и прочую дребедень, которая для Филиппова в этот момент неожиданно стала трогательной и близкой, потому что все еще связывала его с Москвой, с жизнью, с другим миром – не с тем, что клубился непроницаемым туманом за серыми иллюминаторами и с неприязнью поджидал его на обледеневшем трапе. Усилием того, что нормальным людям служит в качестве воли, Филиппов подавил жалобно запищавшее в нем желание остаться. Самолет должен был вернуться в Москву без него.

Измученно улыбавшиеся стюардессы жались к двери в кабину пилотов. Холод из распахнутого люка нагло хватал их за красивые колени в тонких колготках, но они упрямо кутались в отороченные мехом по капюшону парки, кивали уползающему дракону и улыбались, улыбались, улыбались. Пилоты, прятавшиеся где-то позади их улыбок, ждали, когда все закончится, поэтому старались даже не шуршать у себя в кабине. Филиппов представил, как они тихо стоят с другой стороны, приложив ладони к бронированной двери, чтобы девчонкам было хоть немного теплей.

– Спасибо большое, – сказал он пошлость, подходя к стюардессам. – Все было замечательно.

– Всего доброго, – на автомате ответила та, которую Филиппов просил показать уши. – Благодарим за то, что воспользовались услугами нашей авиакомпании.

Произнеся это совершенно безлико, она в следующее мгновение узнала Филиппова и ожила, успела нахмуриться, однако вид его жиденького пальто с насмешкой вместо воротника и ничем не прикрытая лысеющая макушка вызвали у нее сначала удивление, а следом за ним жалость. Филиппов заметил это сочувствие, мелькнувшее на ее красивом лице.

– Меня встречают, – подмигнул он. – Хочешь, со мной поедем? Я тебе бриллиант подарю.

Дорогое пальто на Филиппове говорило о многом. Было понятно, что придурок, летевший из Москвы в таких шмотках, не станет давать дуба на автобусной остановке. Его наверняка ждет огромный, натопленный, как баня, автомобиль. Человеческие чувства в глазах стюардессы погасли, и голосом коренного жителя Матрицы она тепло попрощалась со следующим пассажиром.

Шагнув на трап, Филиппов буквально в доли секунды осознал, насколько он утратил контакт с реальностью за последние годы. Он, разумеется, понимал, что не попадет из самолета в привычную по европейским полетам выдвижную трубу, ведущую в здание аэровокзала, но все же рассчитывал хоть на какой-то транспорт. Раньше, насколько он помнил, пассажиров тут встречал длинный автобус, который потом долго петлял по бетонке, швыряя прилетевших по обшарпанному салону из стороны в сторону. Народ цеплялся за чемоданы и поручни, матерился, зубоскалил, но все-таки ехал. Теперь же, перепрыгнув жуткую полуметровую щель между бортом самолета и шатким трапом, Филиппов с тоской смотрел на растянувшуюся в ледяном тумане цепочку пассажиров, бредущих по летному полю к аэропорту. Так уходили, наверное, в какие-нибудь Каньоны Смерти обреченные индейские племена, а бледнолицые злорадно выглядывали из своих теплых лайнеров, потом закрывали люки и возвращались в Москву.

Спускаясь по тревожно звенящим от холода металлическим ступеням, Филиппов прикрывал рот ладонью, чтобы не хватануть полной грудью ледяной воздух. Он еще помнил, к чему это может привести в такую погоду. В лысину, в щеки и в лоб ему впились тысячи алмазных иголок, и он побрел следом за остальными индейцами в свой VIP-Каньон. Сжавшись в маленького скрюченного червяка, он прислушивался к собственному дыханию, которое в этом абсолютном безмолвии теперь принадлежало как будто бы не ему, а сиплому, никем не понятому и бесконечно одинокому Дарту Вейдеру.

«Жопа, – отрывисто думал Филиппов. – Полная жопа».

Он шел, низко опустив голову, но все же разглядел на летном поле еще три самолета. Рядом с каждым толпились и подпрыгивали на месте изнывающие от холода и нетерпения пассажиры. На трап их пускали по одному. Предъявив закутанной фигуре у подножия лестницы свои посадочные талоны, они торопливо карабкались на борт, а Филиппов оборачивался на них, поскальзывался и спотыкался, не в силах избавиться от ощущения, что видит это в последний раз и что, когда они все улетят, дороги отсюда уже никому не будет. Вот так он и понял, какие чувства должна испытывать доставленная в Чистилище перепуганная душа при виде тех, перед кем святой Петр уже распахнул сияющие ворота.С