Oeil Public/Fotolink
Oeil Public/Fotolink

В Париже на Rue de Rivoli есть книжный магазин Galignani. Там в XVIII веке впервые на континенте стали торговать английскими книжками. С тех пор так и торгуют. Шкафы красного дерева, открытые полки с альбомами по искусству, специальный раздел, посвященный монархической литературе. Это, кажется, единственное место в Париже, где продается Готский альманах. В общем, «другая жизнь и берег дальний». Если выдается час свободного времени, с удовольствием там его провожу и обязательно покупаю какой-нибудь биографический роман или увесистый том чьих-нибудь писем, предвкушая, как погружусь в него во время рейса Париж–Москва. На этот раз я «застрял» перед двумя фотоальбомами Греты Гарбо. В одном было больше содержательного текста, в другом – более редкие фото. Один был весь охровый, стилизованный под вирированную старину, другой – вполне современный, стильный, графичный. В нерешительности я примеривался то к одному, то к другому, пока чья-то рука в кожаной митенке и с большим количеством серебряных колец на пальцах не ткнула властно в черно-белый альбом. «This is the best», – сказал господин в непроницаемых черных окулярах, с седыми и, как мне показалось, пудреными волосами, схваченными сзади в аккуратный узел. Щеки господина  подпирал высокий пасторский воротник, а на животе, обтянутом атласным жилетом, поблескивали серебряные цепи.

Я, конечно, сразу узнал его, но мои мысли все еще были заняты Гретой Гарбо, а потому реакция получилась не слишком выразительной, как если бы просто какой-нибудь проходивший мимо чудаковатый библиофил присоветовал мне купить ту или иную книгу. Только и хватило промямлить «спасибо» и уставиться в некотором оцепенении ему в спину, разглядывая седой хвостик с черной бархатной ленточкой, медленно удалявшийся по направлению к выходу. Это был Карл Лагерфельд.

Another Spring, Another Love

Так получилось, что он – последний и единственный. Одни умерли, другие ушли на заслуженный отдых, третьи еще суетятся, дают интервью, что-то вспоминают, с кем-то судятся, но неумолимая волна времени давно отбросила их куда-то в последние ряды кордебалета, сделав почти неразличимыми для бинокля из зрительного зала. Раньше в балете был такой термин: «танцевать у воды», то есть у самого задника, который по традиции изображал какой-нибудь водоем или фонтан.

Большинство современников Карла Ла­гер­фель­да давно перебралось поближе к этой самой «воде», забыв, как выглядит пол на авансцене модного подиума. А он по-прежнему «парус одинокий». Выдает по восемь коллекций в год. И это только для Chanel! А еще есть Fendi, где он арт-директор, и собственный бренд Karl Lagerfeld. Активно сотрудничает с глянцевыми журналами: сам снимает рекламу, портреты знаменитостей, модные фотосессии. Регулярно выпускает фотоальбомы, которые продаются в его же книжном магазине на левом берегу. Недавно Seven L (так называется его магазин) отметил свой десятилетний юбилей. Каждый день у него расписан по минутам. На интервью с ним надо записываться за полгода. И не факт, что будет свободен. Но если встреча подтверждена, можете не сомневаться: явится, опоздав на свои традиционные полчаса, но будет сама любезность, само обаяние. Обрушит на вас кучу комплиментов, обязательно за что-нибудь похвалит, хотя бы за пиджак или оправу очков, расскажет что-нибудь смешное. И сам будет первым хохотать во весь свой африканский рот, бесстрашно демонстрируя последние достижения парижских дантистов. При этом никаких скучных банальностей, никаких обиженных мин и жалобных взвизгов: «Я об этом говорить не буду!»

С Лагерфельдом можно говорить обо всем. У него на все есть ответ. Мгновенный и неожиданный, как выстрел в упор. Никакого сюсюканья про модные тенденции, про любимых муз, про то, как раньше было хорошо, а теперь плохо. То, что было раньше, ему абсолютно неинтересно. Попробуйте с ним о чем-нибудь повспоминать. Impossible! Он сразу скучнеет, мрачнеет, начинает как-то слишком пристально изучать свои ногти. Поэтому никаких экскурсов в довоенную Германию его детства, никаких променадов по парижским кладбищам, никаких музейных откровений. В этом стремлении все время обгонять время и ­никогда не заглядывать в прошлое, на мой взгляд, есть что-то вымученное, натужное. Но таковы условия игры, которую Карл Лагерфельд ведет с миром, людьми и самим собой. Forever Young – вот его девиз; Another Spring, Another  Love – вот его любимая песня из репертуара незабвенной Марлен Дитрих. Не знаю, умеет ли он петь, но, говорят, он отлично танцует.

Christopher Anderson/Magnum Photos/Photographer.ru
Christopher Anderson/Magnum Photos/Photographer.ru

На Rue Cambon

Вначале ты поднимаешься по зеркальной лестнице, лихо закрученной винтом. Твои отражения дробятся, троятся, как в фильмах немецких экспрессионистов. Бежевый пушистый ковер делает шаги неслышными. Потом зеркала исчезают, уступая место просто беленой стене. Тесная парижская лестница, где и вдвоем-то не разойтись. Один пролет, другой... Она знала тут каждую ступеньку, каждую балясину. Эта лестница, ведущая из салона в ее парадные апартаменты, и была ее настоящим домом. Каждое утро она взбиралась по ней на самую верхотуру, и еще несколько раз за день – туда-сюда. Лучше всякой физзарядки! Девицы перед ее приходом из пульверизатора разбрызгивали на лестнице №5 или еще какие-нибудь ее любимые духи. Она для вида ворчала: зачем эти лишние расходы? Но каждый раз радостно спешила на знакомый запах, как старая охотничья собака, взявшая след. Она до конца своих дней любила сильные духи и крепкие сигареты. Не любила полутонов, жеманной двусмысленности, неопределенности в моде и в отношениях. Могла быть резкой, безапелляционной, нетерпимой. Все про всех знала. Никому ничего не прощала даже в мелочах. Впрочем, она так долго жила, что и прощать-то было уже некому.

Когда силы ее оставляли, она шла к себе наверх и ложилась на необъятное ложе, обитое коричневым бархатом, прямо в туфлях и шляпе. И долго так лежала, вытянувшись, как солдат при исполнении, глядя на полки с книгами, которые так и не удосужилась прочесть, и на темные лики православных святых с русской иконы – подарка Игоря Стравинского, чьи имена успела забыть. А теперь и спросить не у кого. Да и зачем? Что бы это могло изменить? В Бога она не верила. Все, кого она любила, умерли. Ни о чем никого просить она не собиралась. Ну если только дать ей умереть прямо здесь, при шляпе и жемчугах. На посту. И все-таки нет! При одной мысли, как ее поволокут по этой лестнице, мимо зеркал и испуганных закройщиц, она заставляла себя встать, распорядиться, чтобы принесли кофе, а потом через какое-то время, подправив грим, спуститься этажом ниже, где шли примерки, тараторили девчонки и звонили телефоны. Где своим чередом шла жизнь ее дома. Дома Chanel.

С тех пор мало что изменилось. Только теперь вместо Мадемуазель по этой лестнице взбирается он, Карл Лагерфельд. И так же его ждут, и так же все волнуются, и так же спешат поменять свежие цветы в вазах, и беспрестанно звенит телефон: «Карл выехал», «Карл подъезжает», «Карл будет уже через пять минут»...

Все-таки Франция в душе остается очень монархической страной. Отправив на эшафот законных монархов больше двухсот лет тому назад, она все эти годы провела в тайной тоске и печали по версальским церемониям. Буржуазная пошлость бывших булочников смотрится не так убого и тускло, когда ее освещают аристократические титулы и фамильная роскошь. Отсюда государственная помпа Елисейского дворца, не имеющая себе равных в мире. И бравые кавалергарды, сопровождающие президентские кортежи, и открытие Кан­нско­го фестиваля. И весь этот блеск haute cou­tu­re – зеркальное отражение былых королевских балов и празднеств. И страсть консьержей обоего пола к приставке «де», которая во все времена французской истории открывала самые неприступные двери во власть и богатство...

Мадемуазель, несмотря на свое простонародное происхождение, была и остается для французов любимой Королевой. Недаром в списке ее любовников и ухажеров значилось немало титулованных господ. Она знала, как лучше потрясти воображение своей публики. И даже ее совсем не патриотичную связь с офицером немецкой разведки во время оккупации ей простили. Ведь она была не только Королевой, но и женщиной.

Трон Шанель в конце концов и достался чистокровному немцу, арийцу. Многие недоумевали и даже пытались возмущаться: «Шанель изменила Франции второй раз». Но после того как Лагерфельда объявили Кайзером мировой моды, все как-то успокоились. В конце концов, Кайзер – это тоже звучит красиво, почти как Roi, Король!

Christopher Morris/VII
Christopher Morris/VII

Королевские тайны

В родословной Лагерфельда много тайн. На­при­мер, так и непонятно, когда он родился. По официальным сведениям, в 1933 году – в год прихода Гитлера к власти, по другим – в 1938-м. День рождения он никогда не празднует. От прямых вопросов отмахивается, как от назойливых мух: «Не помню. Ну там, где-то между...»

Где-то между Гамбургом и Любеком, на побережье, там, где до сих пор высятся громоздкие пляжные страндкорбы, среди песков Балтики остались спрятанными, как детский клад, тайны его рождения, его семьи, его детства. Добросовестные историки там никогда не рыли. Первой ­попыталась воговская журналистка Алисия Дрейк, автор книги «Прекрасное падение: мода, гений и блис­та­тель­ные излишества в Париже 1970-х», ­которую Ла­­гер­­фельд проклял, доведя дело до суда и запрета для продаж во Франции. Один из главных пунктов обвинения – Дрейк извратила и переврала его родословную. На самом деле она у Ла­гер­фель­да не бюргерская, а самая что ни на есть аристократическая.

Да, отец торговал сухим молоком по американской лицензии. Но дома за столом у них прислуживали слуги в белых перчатках. За обедом велись философские споры на тему религиозных трудов аббата Шардена. Вечерами мать играла на скрипке и мечтала, что сын станет концертирующим музыкантом. Это был дом манновских Буд­ден­бро­ков, а не мелких лавочников. Во всех своих интервью Лагерфельд будет настаивать на этом так неистово и страстно, как будто речь шла об установлении его законнорожденности.

Зачем это надо Лагерфельду? Почему человек, так не любящий вспоминать, все чаще и чаще возвращается в послевоенную Германию своего детства? Почему нет ни одного интервью, в котором он бы не процитировал свою мать, фрау Элизабет Лагерфельд?

Может быть, потому, что в прошлом, которое он так ревниво оберегает от любопытных глаз, и таится разгадка его жизни, его успеха, его мифа. При этом иногда может вдруг огорошить каким-то супероткровенным признанием. Например, о том, как первый раз к нему, еще совсем подростку, пристал какой-то мутный тип с вполне определенными намерениями и как он бросился к маме, а та, выслушав его, отреагировала на редкость сухо: «А чего ты хочешь? Лучше пойди и посмотри на себя в зеркало». Она уже тогда все знала про своего сына, больше всего на свете любившего играть в куклы и нюхать флаконы с ее духами.

Или эта жуткая по суровости сцена, когда разъяренная его бездарной игрой фрау Элизабет хлопнула крышкой рояля. «С такими короткими крестьянскими пальцами надо идти в мясники, а не в музыканты», – прорычала она.

«С тех пор я никогда больше не садился за рояль, – с кроткой улыбкой заключает Лагерфельд. – И больше всего стесняюсь своих рук». Как совместить эту безжалостную откровенность и ­вечные черные очки? Повышенную щепетильность, нервность по отношению ко всему, что связано с имиджем, и душераздирающие рассказы, больше подходящие диккенсовскому Оливеру Твисту или бедной сиротке Козетте?

А может быть, образ непреклонной, нетерпимой, властной и прекрасной матери, благоухающей Shalimar и Mitsouko, – ключ к его будущим модным коллекциям, его представлениям о женщине и даже его заочным отношениям с Шанель. На самом деле они чем-то неуловимо похожи, фрау Лагерфельд и легендарная Мадемуазель. Обе из породы одиноких воительниц, умевшие в самых невеселых обстоятельствах сохранять прямую спину и невозмутимый вид.

Лагерфельд вспоминает: «Однажды моя мать спросила у одной дамы: "У вас все хорошо?" А в ответ услышала: "Все даже очень плохо!" Тогда мама возразила: "Я спросила о том, все ли у вас хорошо, а не о том, насколько у вас все плохо". Это был достойный ответ. В конце концов, все, чему мы должны научиться, – не выставлять свои несчастья напоказ и не грузить никого своими проблемами».

Inez van Lamsweerde and Vinoodh Matadin/Trunk Archive
Inez van Lamsweerde and Vinoodh Matadin/Trunk Archive

Песнь о Роланде

Впрочем, Лагерфельд не всегда носил черные очки. На фотографии 1954 года, где он среди главных победителей парижского международного модного конкурса, на нас глядит жгучий, немного меланхоличный брюнет с густыми, породистыми бровями и красиво очерченным ртом. По его несколько понурому виду можно догадаться, что настроение у парня так себе, – все-таки премия-то вторая. Обладатель главного приза – хрупкий мальчик в очках и узком черном галстуке – стоит рядом. Его имя Ив Сен-Лоран. Тогда впервые пересеклись их пути и впервые распределились роли: кому быть первым, а кому – вторым. По молодости они оба, конечно, старались не очень-то на этом зацикливаться. Оба мамины сыновья, оба по парижским меркам провинциалы: один – из поверженной Германии, другой – из колониального Алжира. Все это был один круг восходящих «звезд», красивых людей с левого берега, исправных обожателей Жюльетт Греко, читателей Сартра и Камю, завсегдатаев Lipp и Flore. Но ранний и триумфальный успех Сен-Лорана не мог их в конце концов не развести. Того уже в двадцать один год провозгласили кронпринцем французской моды, а Лагерфельду еще долго надлежало пребывать в дебютантах, подающих надежды. Вначале он был ассистентом у Пьера Бальмена. Потом был в Доме Jean Patou, где сделает свою первую коллекцию. «Получилось что-то невообразимо буржуазное, неэлегантное и совсем не модное». Он даже не стал подписывать ее собственным именем. Придумал псевдоним: Карл Роланд. Почему Роланд? «В деревне, где у нас была школа, на главной площади перед храмом стоял памятник – человек в латах с мечом в руках. И подпись на пьедестале: Roland. А почему нет? Мне кажется, неплохо!»

Странствующий одинокий рыцарь моды – это станет его творческим амплуа и жизненным правилом. Из Patou в Krizia, из Krizia в Cadette, из Cadette в Charles Jourdan. В какой-то момент на его горизонте появятся гордые римлянки сестры Фенди, с которыми он сохранил отношения до сих пор. И Дом Chloe, который он выведет на совершенно новый уровень. А последние двадцать пять лет – Chanel. Поразительно даже не то, как часто Лагерфельд переходил из одного модного дома в другой, а то, что ему удавалось все эти годы совмещать и удерживать позиции артистического директора сразу в нескольких из них. Какой же надо обладать самодисциплиной, чтобы из года в год выдавать все новые и новые коллекции, кропотливо выстраивать отношения с пресыщенной прессой и капризными «звездами»! И ­сколько надо сил, чтобы бесконечно курсировать между Парижем, Римом и Нью-Йорком! По натуре и призванию Лагерфельд – идеальный кризис-менеджер. Все, к чему он прикасался, становилось немедленно остромодным и коммерчески успешным, но при этом напрочь лишенным любых признаков того, что можно было бы называть «авторским стилем».

Каждая попытка сформулировать стиль Лагерфельда разбивается о железобетонную конструкцию его собственного имиджа. Все знают, как он выглядит, но никому не ведомо, в чем заключается секрет его всеядности и творческого долголетия. Могу предположить, в этом пристрастии к творческой анонимности есть что-то сродни анонимному сексу. Никаких сантиментов, утомительных драм, бессмысленных выяснений отношений.

Кредо Лагерфельда: «Надо поступать, как будто вчера не было, есть только сегодня и завтра. Я живу с ощущением, что в этой жизни я ­ничего не успел, ничего особенного не добился, что вокруг меня сплошные стеклянные стены, которые никак не удается преодолеть. А если я и прохожу сквозь них, выясняется, что за ними ничего нет. Пустота! У меня нет ни капли почтения к прошлым заслугам. Нет у меня никаких архивов. Никогда не вел дневника. Там ведь надо писать правду, а если ты не можешь этого себе позволить, лучше не начинать. Некоторые говорят: поезжай на ­море, и тебя обязательно посетит вдохновение. Но мне для этого необязательно тащиться на пляж, где печет солнце, а мозг отключается сам собой. Вдохновение приходит вместе с азартом работы. Обожаю вид чистого листа на столе, хотя заранее знаю: девяносто процентов трудов придется отправить в мусорную корзину».

К слову «рыцарь» Лагерфельд претензий не имеет. Рыцарь так рыцарь. Но при слове «одинокий» недовольно фыркает: «Любите вы, журналисты, разные клише. Если король, то обязательно должен быть одиноким. Если рыцарь, то обязательно странствующий. Да бросьте вы эту беллетристику! Со всех сторон я только и слышу про свое якобы одиночество. Но кто бы знал, как мне его не хватает в жизни. Одиночество для меня – непозволительная роскошь».  А на невинный вопрос, когда он плакал в последний раз, заданный какой-то несчастной из женского журнала, Лагерфельд готов взорваться: «Моя дорогая, на самом деле это очень пролетарская привычка – рыдать над собственной бедностью и несчастьями, как на реалити-шоу. Я их никогда не смотрю. Если время от времени у меня и бывают глаза на мокром месте, то только оттого, что мой повар переперчит блюдо».

Corbis/RPG
Corbis/RPG

Пармская фиалка

Его звали Жак де Башер. Туманный мечтательный взгляд, ­мальчишеские нежные усики над смеющейся верхней губой, вкрадчивые интонации тихого голоса, какая-то ранящая робость в сочетании с податливой уступчивостью – красота, сама идущая в руки. И эта аристократическая приставка «де», говорившая все за себя. Он был из хорошей семьи, этот де Ба­шер. Роялист, неизменно облачавший­ся в траур 21 января (день казни Лю­довика XVI в 1793 году. – Прим. авт.), мечтавший о восстановлении монархии во Франции и бредивший XVIII веком. Денди, обожавший все английское, полиглот, пытавшийся изучать древние мертвые языки и даже написавший что-то про каких-то монахов. Немного поэт, немного художник, немного библиофил. Всего по чуть-чуть. И ничего всерьез. Как и полагалось, он был гей, хотя за ним числились победы и среди представительниц прекрасного пола. Победы, ­судя по всему, были не слишком убедительными. Никто о них уже не вспоминает. А вот его многолетняя связь с Лагерфельдом надолго прикует внимание французских таблоидов и бульварных авторов.

Тогда, в начале семидесятых, они всюду появлялись вместе. Даже одевались одинаково, культивируя стиль денди эпохи fin de siecle: черные двубортные костюмы и сюртуки, ­белые атласные галстуки, бутоньерки из пармских фиалок, монокль на черном шелковом шнурке. Лагерфельд отпустил усы и бороду, став сразу неуловимо похожим на мопассановского Милого друга. Фатоватый, заносчивый, брутальный. Мощный, как крепость в Баварских Альпах. На его фоне де Башер с его маленькими усиками и женскими ручками выглядел каким-то особенно хрупким и нежным. Его хотелось защитить, его хотелось баловать, о нем хотелось заботиться. Чего еще там хотелось Карлу Лагерфельду, история умалчивает. Сам он клянется, что ничего такого между ними никогда не было. Что связь эта была сугубо платонической, построенной на невинной симпатии и разных академических интересах в области истории искусств. Скорее де Башер был для него чем-то вроде идеальной модели. Карл сам хотел выглядеть, как он. Так же непринужденно носить смокинги, так же красиво курить и многозначительно молчать, быть таким же незаменимым и желанным в любом обществе, в любой компании.

Сам де Башер как-то сболтнул, что на самом деле Лагерфельд ни на какие чувства не способен. А по-на­сто­я­щему любит только кока-колу и шоколадный торт. «Они всегда принадлежат только ему, они всегда у него в холодильнике. Их так легко достать и съесть». Но скажет он это уже много позже, когда они расстанутся и он переметнется в лагерь к заклятому врагу Карла Иву Сен-Лорану. Тут уже было все всерьез: и любовь, и секс, и наркотики, и ночные вылазки к транссексуалам в Булонский лес, и бессонные пьяные ночи в модном тогда парижском клубе Le Sept. Были дикие сцены ревности и проклятия ­многолетнего партнера Ива Пьера Берже, ­публично обвинившего де Башера в том, что тот специально заслан Лагерфельдом, чтобы нейтрализовать своего главного соперника, подсадив его на наркоту. Отголоски этих страшных выкриков доносятся до нас до сих пор, хотя многие фигуранты успели ­умереть или стать почтенными старцами. Но нет, страсти кипят, книги выходят, свидетельские показания друзей и врагов сличаются и тасуются. И снова имя Жака де Башера всплывает из небытия.

Сам Лагерфельд старается ­обходить молчанием все, что связано с его по­койным другом. Известно, что в 1987 году Жаку диагностировали СПИД, от которого он будет медленно ­угасать в течение двух лет. Похоже, с самого начала он смирился с этим приговором, решительно отклонив все попытки Лагерфельда найти подходящее лечение. Он оказался слишком хрупок, а его психика слишком уязвима и подорвана предыдущей безумной жизнью, в которой он так и не сумел найти своего места. Нежная пармская фиалка, раздавленная под безжалостными каблуками яростных соперников и конкурентов. Его похоронят в семейном склепе. Карл возьмет на себя все расходы и собственноручно выберет белые гардении, чтобы украсить храм, где пройдет поминальная служба. Го­ворят, что точно такие же цветы он послал в церковь Cен-Рок на похороны Сен-Лорана. Так круг замкнулся. В живых остались только он и Пьер Берже. Но они по-прежнему не здороваются.

...Ему вдруг все стало тяжело: двигаться, дышать, подниматься по лестнице на Rue Cambon, просто жить. «Это все кока-кола», – убеждал он себя, но был не в силах удержаться при виде новой пузатой бутылочки, приготовленной его ассистентом.  За два года, прошедшие со смерти Жака, Ла­герфельд из вполне ­корпулентного атлета вдруг превратился в толстую бабку с неряшливым седым хвос­том, схваченным сзади резинкой. Бес­форменные черные рубахи и просторные пиджаки от Yamamoto, похожие на домашние шлафроки, совсем не скрадывали, а только подчеркивали его нездоровую полноту. Да еще этот веер гейши. Он почти не расставался с ним, тщетно пытаясь скрыть от настырных фотообъективов второй подбородок. Ну и, конечно, черные очки – всегда, при любых обстоятельствах, в любое время дня и ночи.

– Почему вы их не снимаете, месье Лагерфельд?

– Потому что я не хочу, чтобы кто-нибудь видел мои глаза.

– А что вам не нравится в них?

– Взгляд. Жалкий взгляд побитой собаки, которая потерялась в лесу, но все еще надеется найти своего хозяина.

Дом книги

Он недавно переехал с Rue de L'Uni­ver­site, где прожил почти двадцать лет, на набережную Вольтера. На самом деле это очень близко – один район, все тот же парижский левый берег. Квартира, как и полагается, необъятная – два этажа, но и в ней оказалось тесно для его бесчисленных книг. На верхнем этаже нет ни одной вещи, датированной до 2000 года, – мебель, техника, арт-объекты. Все новенькое, будто ­только что доставленное с выставки con­tem­po­ra­ry art. А ведь еще недавно он хвастался, что в его старой квартире нет электропроводки, что все вечера он проводит при свечах и камине, что идеальным ему представляется образ жизни французских аристократов XVIII века, которым он старается подражать в своих загородных шале, окружая себя музейным антиквариатом и изысканной стариной.

Но в начале 2000 года всю коллекцию мебели и раритетов он продаст, устроив из этого грандиозную акцию. Потом возьмется за себя и в течение года похудеет на сорок килограммов. Об этом вместе со своим диетологом Жан-Клодом Удре он напишет книгу, ставшую бестселлером и переведенную на многие языки мира. По слухам, которые сам Карл не отрицает, стимулом для эпохальных преображений стали тесные костюмы и пиджаки мужской линии Christian Dior от Эди Слимана. Лагерфельд опять влюбился и захотел все поменять. Another Spring, Another Love... Теперь в его гардеробе вытертые молодежные джинсы Diesel с низкой посадкой, однобортные диоровские пиджаки на одной пуговице, белые рубашки от Hilditch & Key с высоким cтоячим воротником,  рэперские серебряные примочки – бесконечные пряжки, кольца, цепочки, браслеты. И все это гремит, сверкает, блестит, а в ушах маэстро торчат белые провода от iPod – музыку он готов слушать круглосуточно. Правда, он так и не ­обзавелся привычкой говорить по ­мобильному («У меня их несколько, но по ним нельзя до меня дозвониться»). Терпеть не может интернет и никогда не пользуется кредитными картами («Я стараюсь исключить любой риск быть застуканным, ха-ха»). Зато у него на запястье обычно болтается маленькая серебряная Minolta, которой он щелкает все подряд. А у ассистентов всегда наготове фотокамера Fuji. Для модных журналов Карл снимает на «цифру», для себя – старинными фотоаппаратами на черно-белую пленку.

Едва ли не каждый день Лагерфельд покупает новые диски. Он ­неизменно в курсе последних событий в мире искусства, придирчиво изучает новые журналы, исправно посещает модные выставки. Каждый раз возглас «Я иду в Colette» звучит в его устах почти как «Я иду к мессе». Он поклоняется молодости, он обожает молодость, он окружает себя молодостью. «Мне нравится только внешность. Меня возбуждает одна прекрасная оболочка. Что там внутри, меня давно не интересует. Я влюблен в молодость хотя бы уже за то, что у нее нет прошлого и она всегда права, даже когда ошибается. Трагизм нашей жизни заключается в том, что и она когда-нибудь поблекнет, потускнеет. И что потом? Но предпочитаю об этом не думать. Потому что цель жизни – сама жизнь».

В его библиотеке насчитывается более трехсот тысяч томов. Часами Лагерфельд может говорить о стихах Рильке и Эмили Дикинсон, о прозе Колетт и Роберта Музиля. Причем он не анализирует содержание книг. Имена этих авторов просто сами собой всплывают в его монологах, чтобы тут же исчезнуть или по ­странной ассоциации причудливо переплес­тись с другими именами и событиями, которых никто, кроме него, не помнит.   И тогда кажется, что он опутывает, усыпляет, почти гипнотизирует шелестом своей слишком быстрой, несмолкаемой речи, похожей на треск какой-нибудь одинокой сумасшедшей цикады южной душной ночью.

«Я почти не читаю современников. Иногда пытаюсь, но у меня ничего не выходит. Все равно возвращаюсь к классикам. Больше всего у меня книг на английском языке. По-фран­цузски читаю мало. В основном мемуары. Романы меня не интересуют. Меня волнуют реальные судьбы, истории. А знаете, кто лучше всего писал по-английски? Элвин Брукс Уайт. Язык восхитительный. Очень рекомендую. Я всегда вижу Нью-Йорк сквозь призму его прозы. Он такой же мастер, как Колетт. Ведь ее Париж невозможно забыть, не так ли? А еще я ­обожаю Леото. Вы наверняка не знаете, кто это такой... Никто его уже не помнит. Леото был сыном куртизанки, а его отец – плохим актером Комеди Франсез. Сам Леото пошел в суфлеры. А потом он заделался писателем. Написал три романа и основал издательство Mercure de France, очень хорошее, став ко всему прочему главным редактором Mercure literature review. Еще он любил кошек и зверей, но это не по моей части. Тут я его вкусов не разделяю. А прославился он во Франции в пятидесятых годах, когда Робер Малле, был такой профессор из Сорбонны, стал записывать с ним на радио разные беседы. Тогда же почти ни у кого не было телевизора. И все сидели и слушали их, потому что это был такой французский язык, которого уже больше не существует. Мне тут записали CD с его беседами. О, это голос актера из другой эпохи! Великого актера! То же самое Колетт. Знаете, как они произносили "r"? Они рычали, как тигры в клетке, которым не досталось мяса. Такое это было раскатистое и прекрасное "r"... Восторг! Еще я много читаю стихов. Их уже почти перестали издавать. Только мое издательство может себе это позволить. Я тут нашел прелестные стихи Катарины Поцци, какое-то время она была любовницей Поля Валери, а потом вышла замуж за другого мужчину. Он писал пьесы, но они быстро развелись. Она была дочерью ­знаменитого врача. Вы помните портрет кисти Сарджента в Tate Britain – очень красивый молодой человек в красном? Так вот, я недавно узнал, что это и был ее отец. Представляете?! Он еще был врачом Сары Бернар, а потом стал ее любовником...

Париж–Москва

В декабре он устроил в Париже показ коллекции Париж–Москва. Это ­такая традиционная межсезонная история – коллекция mtiers d'art. В ее создании участвуют те же мастера, которые трудятся на haute couture, – вышивальщицы, обувщики, кружевницы, шляпники. Тот же ручной средневековый труд. Только все на порядок скромнее, компактнее, проще. Лагерфельд с большим энтузиазмом откликнулся на призыв дать им подзаработать в несезон, а заодно придумал коллекции, так или иначе рифмующиеся с именем и сюжетами из жизни Коко Шанель. В позапрошлом году был Лондон и все английское, в прошлом – Москва и все русское. Сам Лагерфельд никогда в России не был. Были разговоры, что он приедет на открытие бутика Chanel в Москву. Не приехал. Дотошные журналисты пытались связать это с какими-нибудь очередными тайнами в его немецком прошлом, но дальше Владивостока, где когда-то Лагерфельд-старший торговал своим сухим молоком, не дошли.

...По сцене старинного ­парижского театра под эмигрантскую ресторанную музыку двигались атласные полушубки, сафьяновые полусапожки, цветастые полушалки и расшитые жемчугом кокошники. Это была прелестная, немного лубочная, немного сувенирная Russie, увиденная поэтом-путешественником, предпочитающим любоваться далекими странами в тиши и полумраке своего кабинета. Оттуда, из зеркальных окон, выходящих на воды Сены и Pont des Arts, он разглядел и рубиновые кремлевские звезды, и золотых двуглавых орлов, и стрелецкие красные кафтаны, и щегольские гвардейские ментики, и солдатские шинели, и комиссарские тужурки... Шествие русских образов, русских литературных типов, русских клише, шествие, которое никуда не вело и ничего не обещало, кроме бокала шампанского под финал и дареного флакона духов Cuir de Russie на выходе. А главный устроитель и кукловод стоял за кулисами, был в прекрасном настроении, что-то тихо насвис­тывал про себя и время от времени весело подбадривал проходивших мимо манекенщиц: «Оооо, la, Natasha!», «Tres jolie!», «Superbe!»...

Потом на сцену вышел сам. Не­множ­ко вразвалку, как бы уже ожидая, что сейчас начнется самая интересная часть программы. Нет, он не будет торопиться обратно за кулисы. Он примет на себя весь шквал аплодисментов. Он будет стоять до конца, как и полагается стойкому рыцарю Роланду. Уже все разбредутся кто куда. И манекенщицы, смыв наспех грим и допив остатки шампанского, исчезнут с горизонта, как стая ночных птиц. И все, кому было надо, сфотографируются друг с ­другом и поодиночке, и суровые телевизионные люди свернут свои ­кабели и провода, а Лагерфельд все будет стоять на сцене и говорить, говорить, говорить...

Corbis/RPG
Corbis/RPG

Я подойду к нему. Он ­обрадуется моим вопросам. Он похвалит мой пиджак. В какой-то момент он даже возьмет меня за руку. Такие прохладные пальцы, в которых уже неважно циркулирует кровь.

– Почему вы не хотите приехать в Россию?

– Потому что я не знаю вашего языка.

– А я слышал, что вы просто не любите русских.

– Ничего подобного. Я только не люблю борщ.

– Борщ?

– Да, борщ! Мой диетолог объяснил, что сочетание помидоров и свеклы неполезно для моего здоровья.

– Неужели вы всегда делаете только то, что полезно?

– Нет, последние лет тридцать я делаю только то, что мне хочется. А не еду я к вам потому, что той России, которую люблю, больше нет. Ее просто не существует, России Чехова, Толстого, Набокова. Как, впрочем, нет больше и Германии моего любимого Рильке. Ничего нет. Пустота!

– А что же тогда есть?

Он укоризненно смотрит на ­меня поверх своих черных окуляров как на школьника, плохо подготовившего домашнее задание, и медленно, со значением произносит почему-то по-немецки: Die Liebe, nur die Liebe! Любовь, только любовь!С