Марина Степнова: Милая моя Туся
В церкви было душно, Амалия Федоровна, полная, кислая, прела в громких парадных шелках и шепотом проклинала старенького священника, медлительно осуществлявшего свое медлительное таинство. Гневила, старая дура, Бога. Помазуется раба Божия Наталия елеем радования, во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа. Ну наконец-то! Аминь! Зудели мухи, отец, затянутый в отлично вычищенный мундир инженера и атеиста, вполголоса обсуждал дела с дядей Колей Зябловым, и только маменька все время улыбалась, как будто действительно понимала, что происходит, – и пот у нее на верхней губе был щекотный и совсем-совсем золотой. Когда приобщенную и новообращенную рабу Божию понесли наконец домой, небо над городом потемнело и с коротким полотняным хрустом разорвалось. Отец, панически боявшийся инфлюэнцы, выхватил увесистую розовую Тусю у Амалии Федоровны и побежал вдоль улицы, высоко задирая худые неловкие ноги и пытаясь фуражкой прикрыть дочь от первых капель, которые тяжело запрыгали по дороге, на мгновение обрастая пушистой пылью – словно ртутные шарики, закатившиеся под диван…
Нет, всего этого Туся, конечно, не помнила – не могла. Метрики – ее собственная, трех братиков (умер волей Божией, скончался от чахотки, убит), купчие, родительские письма и бумаги – все лежало на самом дне большой, на три отделения (одно – потайное), шкатулки, которая всегда стояла у матери в кабинете, а потом, повинуясь неминуемому ходу времени, переехала к Тусе. Материн кабинет превратился сперва в будуар восторженной, при каждом шаге шуршащей, молоденькой новобрачной, потом в детскую, а затем снова стал кабинетом – но уже ее, Тусиным, совсем-совсем взрослым, а потом маменька умерла. И шкатулку, слой за слоем, стала заполнять уже Тусина жизнь.
Ссорились они, правда, ужасно. По тридцать три раза на дню. Оспаривали первенство. Анечка, единственная дочь дяди Коли Зяблова, балованная, вспыльчивая, крупная девочка, родилась на два месяца раньше Туси и считала это своим неоспоримым преимуществом. Ей все должно было доставаться первой – по старшинству: и сливочное пирожное, и Тусина кукла, и лучшая картинка в книжке. Они перелистывали «Ниву» взапуски, крича: чур, что слева, то мое, – и незадачливой Тусе вечно доставалось какое-нибудь уродское развитие зубов тритона (по схематич. модели автора), а довольная Анечка становилась обладательницей прелестной гравюры с картины Амберга «У решетки», на которой томная барышня с распущенными, как у самой Анечки, невесомыми кудряшками, преклоняла цветущий стан через кованую оградку, чтобы напечатлеть целомудренный поцелуй на челе курчавого франта в долгополом, пышно присборенном на заду сюртуке. Я и замуж выйду вперед тебя, угрожала Анечка, водя по франту пальцем, перепачканным только что украденной в оранжерейке клубникой, вот увидишь – первая! Потому что я красотка и душенька! Так все говорят. Туся, давясь обидой и завистью, изо всей силы толкала лучшую, до гроба, единственную подругу в теплый, как тесто, обильный бок. Кудряшек у Туси не было – так, небогатая косица едва до лопаток. И нос, как говорил отец, утицей.
Все-все сбылось, как Анечка и грозила. И замуж она вышла первая, и первая приехала с первым взрослым визитом, и первая умерла двадцати четырех лет – от воспаления легких, в субботу еще жаловалась за чаем, что жарко что-то у вас, Туся, вели, пожалуйста, открыть окно, блестела глазами, смеялась – а помнишь, а помнишь? – пока их мужья азартно коротали вечность за картами, а через вторник уже лежала, обиженная, поджав бледные губы, в гробу, и все тот же старенький священник, что крестил когда-то и Тусю, и саму Анечку, и еще добрую половину города, выпевал утешительным бабьим тенорком – истинно, истинно говорю вам: наступает время, и настало уже, когда мертвые услышат глас Сына Божия и, услышав, оживут. Туся плакала и не верила, тогда модно было не верить, а потом снова все поверили, только не в Бога уже, а черт знает во что, она сама крутила столики, рассуждала о надмирном, срывала миги и даже ездила в Москву – специально для того, чтобы послушать Скрябина, и долго-долго даже себе не признавалась, какая это скверная, тревожная, нарочито больная музыка. То ли дело Лист! И что же? Анечка вот уже тридцать восемь лет лежит на кладбище за решеткой – почти такой же, как на картинке из «Нивы», а она сама сидит тут одна, в темноте, за заколоченными окнами, не различая утро уже, день или вечер, и только шарит вокруг руками, шарит, и ничего не находит. Ничего не может понять.
Все-таки ночь, кажется. Да! Точно ночь. Тихо-тихо. Ни сверчка, ни жучка. А когда Туся была маленькая, в детской жили древоточцы, так что, если приложить ухо к стене, можно было подслушать, как они вгрызаются в живую бревенчатую плоть хрупкими, черными, безжалостными жвалами.
Да, вот еще – очень важное! Чуть не забыла. Дом!
Нет, нет, это она сослепу перепутала – дом появился только в 1881-м, а сначала они с Алешей поженились – в 1877 году, а до того встречались два лета, пока он приезжал на каникулы из Москвы – сперва только глазами встречались, конечно, а потом и наяву, ходили, с благословения родителей, гулять в городской сад. Алеша, светлоглазый, веснушчатый, ужасно важничал и просто безбожно хвастал, так что Туся то и дело смеялась, а он обижался, что она ничего не понимает в медицине и способах остановки кровотечения, и она действительно не понимала, почему просто не налепить подорожник? Ведь помогает же! Ну правда – помогает! Алеша носил тогда студенческую тужурку, и, если крепко закрыть глаза, Туся могла бы и сейчас ощутить сквозь дырочки на летних перчатках шероховатое ее сукно, теплое снаружи от солнца. Иногда перчатка словно случайно соскальзывала, Туся на мгновение касалась Алешиной, такой же шероховатой, как тужурка, руки и с удовольствием наблюдала, как расползается по его лицу пятнистая краска – сперва по щекам, потом по шее, но красивее всего, точно рождественские лампадки, вспыхивали уши. Прозрачные насквозь, смешно оттопыренные. Алые. Так на чем я остановился? – торопливо искал утраченную нить Алеша, и Туся, радуясь своей неожиданной власти, поддразнивала – на подорожнике. А еще говорят, заговор хорошо помогает. Поплюешь на три стороны, дунешь – и все как рукой!
Ночами Алеша, заваливший экзамен, зубрил курс психиатрии Корсакова, а по утрам, чтобы проснуться, делал зарядку и обливался прямо из колодца ледяной водой, которая сперва сверкающей, словно стеклянной стеной стояла в воздухе, а потом разбивалась об Алешину крепкую безволосую грудь, и он, совершенно по-детски вереща, крутил мокрой круглой головой и смеялся отрывисто, точно лаял. Туся подсматривала сквозь забор, давясь от согласной радости и шурша набитым дроздами вишенником – ну и что тут такого? Они ведь были почти помолвлены и вообще соседи, хотя в детстве – вот странно – вообще не обращали друг на друга ни малейшего внимания, так что Туся и предположить не могла, что задавака в мятой полотняной матроске, которого она изредка мельком видела на улице, станет для нее самым родным и близким на свете человеком.
Он сделал ей предложение как раз в Архиерейском переулке, у дома, который Туся очень любила и который часто ходила навестить, словно он, дом, резной, деревянный, двухэтажный, был ее родственником или другом, таким близким, что не надо и говорить. Все и так понятно. В доме жил скучный мещанин со своим скучным семейством, и Тусе казалось, что дому с ними тяжело, не с руки, что он мается, вынужденный давать кров этим постным унылым людям, а вот она, Туся, первым делом насадила бы у забора сирень, да такую, чтоб переплескивалась через край, а шторы по второму этажу пустила бы солнечные, легкие, чтобы летом было похоже, будто дом летит над городом под золотыми парусами.
Она попыталась объяснить это Алеше, и он вдруг сразу понял, засмеялся, заморгал рыжими ресницами и пообещал, что так и будет, вот сама увидишь, и даже очень скоро – они были по детской привычной вольности на «ты», и Туся засмеялась тоже и уточнила: скоро – это когда? Когда рак свистнет? И тогда Алеша вдруг сдернул с головы фуражку и, быстро вытерев о тужурку потные ладони, спросил ужасно глупо и старомодно: Наталья Владимировна, вы согласны составить счастье всей моей жизни? Так что Туся даже сразу не поняла, что он имеет в виду, и несколько секунд представляла, как она составляет Алешино счастье – аккуратно и вдумчиво, будто шаткую башенку из детских деревянных кубиков, и Алеша потом говорил, что эти несколько секунд ожидания были самыми тяжелыми и страшными в его жизни.
Очень они были счастливы. Просто очень.
Правда, дома пришлось добиваться много лет. Мещанин упрямился, ломил, чуя интерес, несусветную цену, не хотел уступать молодому доктору – а ведь, кажется, Алеша быстро стал в городе уважаемый человек и детей того же мещанина – таких же унылых и длинноносых, как папаша, – исправно пользовал от нескончаемых детских хворей. Почему ты не можешь ему пригрозить? – спрашивала Туся сердито. Скажи, что не станешь их всех лечить! Тем более за такие деньги! Алеша кричал, весь красный: не смей так говорить! Лечить – это мой долг! Я никому не имею права отказывать! Гневливый он оказался страшно, да и она тоже была хороша, совсем собой не владела, так что первые три года после свадьбы они ссорились даже чаще, чем с Анечкой, Туся и посуду колотила со зла, ночью только и мирились. Спасибо маменьке – научила, что как бы оно там днем у вас ни случилось, каждый раз ложись вечером с мужем под одно одеяло. И все к утру само собой наладится.
Так и выходило. А потом и ссориться сами собой перестали.
Ваничку Алеша принимал сам и так намучился, что Туся своей муки почти и не запомнила, только переживала все, что Алеша вторую ночь без сна да всухомятку, а сам даже с кухаркой управиться не умеет. Ты бы распорядился насчет горячего, Алеша, да поспал хоть часик, – просила она. – А со мной Катерина Григорьевна посидит. Но он и слушать не хотел, так и не отошел от ее постели, так что Туся, то задремывая, то снова мучительно карабкаясь на гору громадной горячей боли, все двое суток видела рядом Алешино перепуганное, потное, рыжеватое лицо.
После женитьбы, начав практику, он отпустил нежную ржаную бородку – хотел казаться старше, солиднее, сообразно состоянию и званию врача, но все напрасно – ничего не помогало, до самой смерти так и пробегал в мальчиках, даже не поправился ничуть, хотя по пятку битков съедал за раз запросто. Так и похоронили в студенческой тужурке – и все пуговички застегнулись до одной. Туся сама застегнула – одну за одной. Каждую протащила в петельку. Огладила на груди, нашарила в кармане сухой жениховский еще листик из Летнего сада. Подорожник. Подумала и положила обратно.
И вся жизнь сразу остановилась.
А в 1881 году они наконец переехали в новый дом, и все пошло, как мечталось, даже шторы. Только сирень не бралась, болела, торчала за забором жалкими прутиками, и, как ни старалась Туся, как ни билась, из Москвы даже выписывала руководства по разведению сада, все не получалось желанного праздничного цветения. Туся на третий год совсем было решила извести капризные кусты, договорилась даже с дворником, чтобы выкорчевал их в осень, по первому морозу, как сирень, словно испугавшись, дружно и разом прыснула, щедро перекинувшись через забор на улицу – вся в мареве крепкого аромата, синяя, лиловая, даже белая, в десяток сложных, полупрозрачных, как будто восковых лепестков. И тут же, словно сирень забрала себе все силы их дома, посыпались несчастья – одного за другим они с Алешей схоронили родителей, так что двух лет не прошло, а они оказались совсем одни, будто на краю обрыва, который раньше заслоняли надежные, крепкие, такие родные спины. Туся с той поры даже запаха блинов слышать не могла – напробовалась на бесконечных поминках на всю оставшуюся жизнь.
А потом, за день до Тусиного дня рождения, случилось самое страшное.
Ваничка, сражаясь с непослушной взрослой речью, говорил: «койетким койи».
Только грамоте начали. Только сулила котенка да канарейку. Целовала на ночь. Только дула на ссаженную, в густой кровяной росе, коленку. А что мы приложим Ваничке? Правильно! Подорожник!
Ать, два! Ать, два! Коротким коли!
А дедушка, в 12-й пехотной дивизии у графа Воронцова служивший, рассказывал, что все равно запарывали до смерти.
Мамаша, ложились бы вы спать, честное слово! Или до свету собираетесь сидеть? Ну сидите, не жалко. Есть-то не хотите? Чего головой трясете? Голодная? Нет? Ну и слава Богу!
Через два года взяли в приюте светлоголовую девочку восьми лет – некрасивую, убогонькую. При ходьбе приволакивала ножку, сломанную в родах неловким акушером, смотрела снизу, исподлобья, испуганно – нисколечко не жалко. Плод роковой страсти оступившейся прачки. Аннушка, пирожок хочешь? А яблочков? Кивала и мелко-мелко, как мышонок, вгрызалась зубками. Туся ее ненавидела. За то, что выжила из Ваничкиной комнаты все родное. За то, что не пахла. Вообще не пахла – никак. Разве что мышами потянет от круглой белесой макушки. А вот Ваничка... Туся отталкивала вскрикнувшую чашку, вскакивала, шла по рыдающим валким комнатам, наталкиваясь на испуганную мебель, дверные косяки. Кресла и банкетки жались по углам, расползались от нее, как живые... Все, все кругом были живые, кроме него! Это ты, ты виноват! Ты его не вылечил! Других детей лечишь, а своего!
Туся чувствовала, как дергается веко, как напрягаются от крика какие-то глубокие горловые хрящи, и горячей волной, снизу вверх, вздыбливая невидимые дикие волоски, поднимается по позвоночнику невозможное, неостановимое, как рвота...
Вот оно!
Ненавижу тебя, ненавижу, ненавижу!
Успокаивалась она только после морфия, соскальзывала, засыпая, в призрачный лопочущий сад своего младенчества, где не было ни Алеши, ни Ванички, ни боли – ничего, только заросли огненных бархатцев да богородский медведик на подставке, беззвучно тюкающий крошечным топором в такт Тусиному сердцу. Тюк-тук. Тюк-тук.
Второго укола не будет, твердо говорил Алеша, убирая остро звякнувший шприц.
Слава Богу, он все это выдержал. Не развелись.
Через год стало легче. Через два – еще чуть-чуть, словно Туся тянула по колдобинам громадный воз сена, цепляясь за заборы, за столбы, ухая то в лужу, то в колею и незаметно оставляя там клок, тут охапку, так что ноша стала сперва посильной, потом привычной, а кровавые ссадины на коленях и плечах превратились в бесчувственные, почти костяные мозоли. Жили втроем – и каждый сам по себе. Аннушка, так никому и не нужная, Туся и Алеша, совсем ушедший в своих больных. Все боролся с холерой, писал записки об устройстве отдельной лаборатории, хлопотал, даже в Петербург ездил.
Ничего не сохранилось, жалко.
Но ведь ничего и не вышло у него. Только умер раньше срока, даже седины не нагулял, а вот Туся рано поседела, да так некрасиво – космами. Сирень в том году рано взялась, пахла – стеной прямо, Тусе казалось, что даже воздух вокруг дома от этого запаха сиреневый, густой, грозовой. Откроешь окна – и как кисель нестерпимо сладкий в комнате. А закроешь – душно. Алеша сидел за воскресным столом, возил ложкой в ботвинье с белорыбицей, слушал Аннушкину болтовню, ей уж шестнадцать было, дебелая, как баба, безмозглая, в гимназии по два года в каждом классе сидела – и выгнать бы, но уж очень Алешу уважали. Слушал и все лоб себе тер, собирал в складки, то белое под пальцами, то красное, и ботвинья в ложке тоже – красная, густая… Голова болела у него. А тут еще эта сирень.
Туся не выдержала, встала – все, никаких сил больше нет, вырубим завтра же! – закрыла, сражаясь с упругими золотистыми шторами, одно окно, другое, на третьем Аннушка завизжала так, что рама в ужасе рванулась из Тусиных рук. Туся зашипела, засунула ободранный палец в рот и только тогда обернулась. Алеша лежал на полу ничком, и даже по затылку его, милому, рыжему, с проплешинкой, было ясно, что все кончено, вообще все, а по столу текло из опрокинутой тарелки – красное, густое, и такое же красное и густое было у Туси во рту, а потом это красное и густое смешалось с сиреневым, и Туся быстро пошла прочь, а потом побежала и еще побежала, пытаясь обогнать нестерпимый Аннушкин визг, пока не оказалась в буфетной, у огромного шкафа, где хранились под ключом (больше от Аннушки, чем от прислуги) сласти – конфекты в жестянках, развесные мятные пряники, засахаренные орешки, вчерашний подсохший по краям пирог под круглой, шапочкой, сеткой…
Ключа в кармане не оказалось, и Туся просто выломала дверцу, и все закидывала, закидывала в рот все подряд, пока не сложилась пополам от приступа рвоты. Но и тогда кровавый привкус во рту никуда не делся. Дворник потом только головой качал, прилаживая с мясом вырванные петли. Это ж какую силищу надобно, барыня! Я б и то так не сумел. Замок-то новый врезать будем? Туся махнула рукой – нет, не надо. Ничего не надо. Идите. Идите! Все – идите!
Жизнь продолжала смеркаться.
По ночам Туся вставала, бродила по призрачным комнатам, ничего не узнавая – обживать новое не было ни желания, ни сил. Успокаивалась только в кладовой, на кухне спала кухарка, туда было нельзя, стыдно, пока еще стыдно. Еда приносила облегчение – короткое и грубое удовольствие. Облизывая пальцы, чавкая, жуя, проглатывая огромные куски – без разбору, телятины, хлеба, сморщенных, сухих, предназначенных для компота груш, – Туся снова чувствовала себя живой, кровоплотной. Еда запускала ее, как механизм, гнала кровь по венам, Алеша помнил, как они называются, все до одной, до самой малой жилочки, Ваничка этой кровью когда-то жил, рос у нее внутри, она словно питалась ими, своей любовью, она снова жила. Но еда заканчивалась, заканчивались силы, и снова приходила обида, нестерпимая, низкая, дергающая, так болит только глазной зуб, ужасный, едва помещающийся в измученном рту.
Почему все так? За что? Чем она виновата?
Туся располнела – быстро, безобразно, одеваться было не для кого, не для кого просыпаться, не с кем ложиться спать. Она не сразу заметила, что слепнет, – просто мир вокруг словно порыжел, побурел, а потом медленно начал заворачиваться по краям, словно засыхающий лист подорожника. Конец века, начало следующего, одна революция, вторая, мировая война – все прошло мимо, не замеченное, никому не нужное, неважное.
Зимой 1918 года она была еще жива, но сама уже вряд ли помнила об этом.
А что это вы в холоду таком сидите, мамаша? Хоть бы позвали! Печка погасла давно. Ладно, ладно, сейчас затоплю. Аннушка грохнула кочергой и вышла, подталкивая впереди себя любопытствующую соседку. Топить? Да на что ей, колоде бессмысленной? Цельную ночь сидит! Ты подумай! Этак ты на нее дров никаких не напасешься. А на что мне дрова? У нее бумажек да книжек – на всю войну напасено. Жги, не хочу!
Аннушка ловко отобрала у старухи большую шкатулку. Пустите, мамаша. Пустите, кому говорю. Я счас назад вам игрушку вашу верну. И точно – вывернула в печку последние листочки Тусиной жизни и вернула.
Туся вцепилась в шкатулку грязными опухшими пальцами, ощупала, прижала к себе. Мамино. Мама. Мамочка моя. Ваничка. Алеша!
В голландке, маленькой, ладной, бело-голубой, жадно полыхнуло. Красные кожаные ковчежцы радостно вспыхнули, и по пламени прошлась маленькая разноцветная радуга. Теперь тепло, мамаша?
Наталья Владимировна Чернавская, урожденная Рыбушкина, шестидесяти трех лет от роду, потомственная дворянка, любящая дочь, нежный, сердечный мой друг, скорбящая мать, неутешная вдова, скверная мачеха, православного вероисповедания, лютеранка по совести, убежденная теософка по глупой молодости, ныне разуверившаяся атеистка, Господи, ибо и на то была воля Твоя, грузная, неопрятная, незрячая, милая дорогая Туся в белом (с прошивками) платье, рвущая вишню в солнечном, полном медного птичьего гомона барском саду, ничего не ответила.
Да, теперь ей наконец-то было тепло. Глаукома, когда-то бывшая просто надоедливым пятном чуть справа, почти у горизонта, сузила видимый мир сперва до тоннеля, потом до прорехи и наконец до игольного ушка – и теперь вдруг оказала ей последнюю милость. Сквозь микроскопическую прореху на мгновение прорвался свет, но и его, этого бледного, словно измученного света, оказалось так много, что Туся была счастлива. Только теперь, почти совершенно слепая, она вдруг увидела свою прежнюю жизнь с такой удивительной, радостной ясностью, с какой не видела прежде никогда.
И жизнь эта была прекрасна, по-настоящему прекрасна.С