Фото: Jonas Bendiksen/Magnum Photos/Grinberg Agency
Фото: Jonas Bendiksen/Magnum Photos/Grinberg Agency

Матрена

Дома, в который меня, новорожденную, ­принесли из больницы, давным-давно нет в живых, однако и это неполная правда – как многое, впрочем, на свете. С редкой для деревянного двухэтажного существа настойчивостью он продолжает появляться в моих снах. И, стало быть, раз я жива, то он тоже жив. Со мной дом пока что бессмертен.

Рамы на окнах были двойные, на зиму их прокладывали ватой. Мороз покрывал инкрустацией стекла, на них появлялись лохматые пальмы, потом белоснежные лилии. Вообще красоты было много. В нашей квартире, во всяком случае, ее было на удивление много. Во-первых, все мы, исключая Матрену. Но Матрена не так часто мозолила глаза, потому что с раннего утра и до самых сумерек стояла на большой аллее Ваганьковского кладбища с протянутой рукой. Она была нищая. О, тут‑то вот и появляются страсти! Наш дом был не только прекрасен собою, наш дом был наполнен страстями. Наверное, он потому мне и снится. На три семьи приходилось четыре комнаты. В двух смежных, больших, с гладкой кафельной печью, стоящей как памятник веку минувшему, жила сама я, папа, бабушка, дедушка. В других, тоже смежных, однако поменьше, жила тетя Катя с супругом-татарином и эта вот нищая бабка Матрена. Матрена при полном своем одиночестве —считалась семьей, и ей полагалась отдельная комната.

– А я вчера к ней захожу, – певуче рассказывала тетя Катя, – и вижу: лежит. Дак лежит и не дышит! Я к ней-то поближе, поближе, боюсь, померла, а она глазенки открыла да как, значит, гаркнет: «Пошла вон отсюда!» А я говорю: «Ты, Матрена, воровка». И задом к ней стала. И на пол ей харкнула. И тут, дак, ушла.

– И правильно, Катя, – кивает бабуля. – Что с ней говорить! Как об стенку горох!

– А сами-то вы ведь боитесь ее. Она у вас все серебро потаскала, а вы ей слова, поди, не сказали! Она у вас, дак, все тарелки растащит!

И прячет лицо в красный пар от борща. Я чувствую, что тетя Катя красавица. Она выше всех, даже папы и дедушки, с руками, как бревна, с ногами, как бревна, но вот голова небольшая и гладкая. Ее обвивает коса. Когда, вся заснеженная, тетя Катя приходит с мороза, трясет снег с платка – в косе зажигаются искры. Потом искры гаснут, но мокрые волосы еще долго пахнут сугробом, лоснятся.

– А Саша мой говорит, что, дак, видел, как эта Матрена из вашей кастрюли чего-то хлебала. Стоит в темноте и хлебает, и жамкает. А вам, дак, плювать! Ведь плювать? Что молчите?

Бабуле, однако, совсем не «плювать». ­Матрена хлебала из нашей кастрюли, а если в Матрене, положим, глисты? Они теперь что? Тоже в нашей кастрюле?

– Пойду ей скажу. Пусть ответит, какую, мерзавка, хлебала кастрюлю.

И, вытерев руки о влажный передник, стучится к Матрене: «Матрена, открой!»

Сначала все тихо. И тихо, и страшно. Матрениной смерти все ждут так, как ждали, наверное, только победы над немцем.

– Иди...

Это стон, это шелест травы, сухой, уходящей под снег и покорной.

– Матрена! Какую хлебала кастрюлю?

– Чего я хлебала? Опять набрехали... Я Катьке, паскуде, все патлы повыдеру... Дай Бог мне подняться... Иди...

И клекот из горла. И вновь тишина.

Матрениной смерти не помню. Исчезла однажды, и все.

Пришел участковый и с ним домоуправ. В той комнате, где проживала покойная, стоял аромат векового тряпья. Спала на тряпье и тряпьем укрывалась. Однако порылись и видят: сундук. Вполне неказистый, угрюмого вида. Закрыт, и не видно ключа. Взломали, конечно. И сразу ослепли: сундук был наполнен до самого верха серебряной мелочью. Монетка к монетке, весь переливался. Тут домоуправ и закрякал, как утка: «Эк, эк». Участковый за ним. Покрякали и унесли наши денежки.

Свадьба

Тетя Катя никогда не называла дядю Сашу «мужем». Она говорила: «супруг», а чаще пышнее: «супруг Александер». У нас называли его просто «Сашкой».

– Поганый ты, Сашка, мужик! – сказала бабуля однажды в глаза.

Супруг Александер моргнул, но стерпел, зато тетя Катя обиделась:

– У вас у самих зять еврей. Дак что нам теперь? Из квартиры съезжать?

История такая: в подвале нашего деревянного четырехквартирного дома, принадлежащего до революции какой-то купчихе, а может, купцу, жил дворник с семьей. И был он татарином, и дети его тоже были татарскими. Про них говорили: «татарские дети». Они были смуглыми, быстрыми, юркими, их очень нечасто и мало кормили, поэтому дед иногда приглашал «татарских детей» к нам обедать. Когда мы обедали вместе, я ликовала: они были гости, к тому же мои.

Года за три до моего рождения и за шесть, стало быть, лет до смерти моей молодой и грустной, судя по ее фотографиям, мамы к своему брату, живущему в подвале и служащему дворником целого нашего переулка, пришел молодой Мустафа. Пришел не один, с русской женщиной Катей. А был Мустафа очень мелким, но жилистым и Кате едва доставал до плеча. Она же была величавой и крупной, с глазами такого же цвета, как поле, когда урожай только-только собрали и осень в узорном платке до бровей стоит на пороге. Пришли они, сели. Обветренный дворник, весь обремененный детьми и в калошах, спросил Мустафу, для какой такой цели ему нужна русская женщина Катя. На что Мустафа, дернув жилистым горлом, сказал, что он с Катей вчера расписался.

Тут нескольких крепких, но Катей не понятых слов на татарском решили все дело: новобрачный, лицо у которого стало малиновым, порвал с родным братом семейные связи, отрекся от всех мусульманских законов и взял себе русское имя. И так прошло целых шесть лет. Теперь, после смерти Матрены, каморка, в которой старуха держала сундук, спала на тряпье и тряпьем укрывалась, досталась законной супружеской паре.

Много, много прекрасного было в нашем доме! Хотя бы вот эта их новая спальня. Такую кровать, в пышных белых подушках и всю в кружевах, всю в каких-то накидках, создать просто так – без любви, по расчету и без понимания роли семьи – нельзя, не создастся такая кровать. А если создастся, то тотчас и рухнет, уйдет на дно жизни, как славный «Титаник». Мне кажется, что при субтильном росточке порвавший с народом своим Мустафа, а ныне супруг Александер не мог сам залезть на такую кровать и мощная, с бедрами круче колес, жена поднимала его, как ребенка, и он засыпал там внутри ее бедер, внутри кружевной белизны, и кукушка в настенных часах отмеряла обоим течение их незатейливой жизни.

Утром супруг Александер выходил на кухню в трусах до колен и сетке на черных своих волосах. Он шел чистить зубы, а все остальные стояли и ждали, пока он почистит.

– Эмаль соскребешь! – говорила бабуля. – Не белыми будут, а как из железа!

Он не отвечал. Все стояли и ждали. Одна тетя Катя с лицом красным, крупным ходила степенно из комнаты в кухню и снова обратно то с тазом, то с чайником, то с горкой оладий, то с кислой капустой. И гордость была в ее сильных чертах.

Однако при всей этой полной идиллии не все было просто. Я слышала, как, отсморкавшись в кулак, она со слезами шептала бабуле:

– Ни свадьбы, дак, не было, дак, ничего! Живем как собаки, прости меня, Господи!

– А сколько таких! – утешала бабуля.

– Дак мне наплювать! – тетя Катя плевала и тапочкой терла слюну. – Дак плювать!

Чем ярче она натирала мастикой свой пол и чем больше солила капусты, чем чаще давилась по очередям за модным немецким фарфором и чешским (еще даже много модней!) хрусталем, тем все неустанней болела душа. Ах, вот кабы в церковь! Другой разговор.

В церковь бывший мусульманский человек Мустафа идти отказался:

– Смотри, Катя, брошу!

И он не шутил. Тогда она и настояла на свадьбе. Спасибо судьбе: схоронили Матрену и стало гораздо свободней с жилплощадью. Пошили хорошее белое платье, еды ­наготовили – полк накормить. Супруг Александер ходил недовольным и зубы стал чистить три раза на дню. К тому же он взялся еще парить ноги, но это уже перед сном. Сидел у окна, ступни – в кипяток, кричал тете Кате:

– Подлей! Остывает!

Она подливала из синего чайника. Над ними плыл пар.

На свадьбу пришли все свои, то есть дом в его окончательном полном составе. Из первой квартиры – Елена с племянником. Елена – старуха, племянник – больной, у нас говорили, что он «дефективный». Соседка ее Серафима, из «бывших», во рту папироса, родных – никого. Был дядя, но дядя за что-то сидит. Она, Серафима, молчит, только курит. Из третьей пришла семья Карповых: муж похож на жену как две капли воды, жена так же точно похожа на мужа. Короче, как два близнеца. С собой привели всех детей, уже взрослых. Сын только из армии, но уже пьет. Пока что не сильно, но это пока что. Из нашей квартиры – бабуля и дед. Бабуля пошла в чем была, ей «плювать», а дед надел галстук и даже пиджак.

В подвале родня Мустафы – Александера, по запаху судя, травила клопов. Так крепко травила, что окна открыли.

– Они, дак, назло за клопов-то взялись! – невеста сморгнула блестящие слезы. – Век жили с клопами, и, дак, ничего! А тут им приспичило! Дак чистоплюи!

Поели блинов с крупной красной икрой, потом пирогов, потом подали студень. Все выпили, даже бабуля и дед. Племяннику (даром что он «дефективный»!) налили в стаканчик, и он тоже выпил. И стало совсем хорошо на душе, а Карповы – муж, и жена, и все дети – сказали, что самое время петь песни. Их сын развернул было новый баян, но вдруг, ярко-красный, поднялся жених, оперся рукой на затылок невесты, и тут все заметили, что жених пьян.

– Не надо мне этого... И не хочу... – сказал Александер. – А ты, ты пошла... – и он смял на Кате бумажный цветок. – Пошла, я сказал!

И передразнил ее речь:

– «Дак» да «дак»! Гусыня какая нашлась! Ишь ты, ну ты! Я сам буду петь! А ты – ни гу-гу! А то щас возьму да и выкину всех!

– Ты что, Сашка? Сядь! – прошептала бабуля. – Ты, Сашка, на свадьбе!

– Чихать мне на свадьбу! – ответил строптивый и тут же запел:

Туй кулмаге-е-е ак ефакте-е-е-е-ей,

Кызлар гуя-я-я аккошла-а-а-ар,

Аклык бит ул, сафлы-ы-ык бит ул,

Яусын айда-а-а алкышла-а-ар...

Допев эту малоизвестную песню, он выпил стакан, закусил его студнем и снова запел:

Ак кулмакле-е-е-ер, ак телакле-е-е-ер,

Туйда-а-а гомер-гомерга-а-а-а,

Туй кулмаге киге-е-е-ен кызнын,

Урыны булла-а-а-а гел турда-а-а...

Куплеты и стоны сменяли друг друга: во всех была степь, кочевая кибитка, высокие кони, свободные ветры... Никто не солил в степях кислой капусты, не чистил зубов, ног не парил в тазу, но все были дикими, сильными, вольными, свистело в ушах, развевались знамена, и жен было много, и много скота...

Как мой дед взял Зимний

Наш дом был наполнен секретами. Это только со стороны могло показаться, что жили мы в нем душа в душу и все наше множество душ  – нараспашку. Отнюдь. Душа нараспашку была у меня, но мне ведь так и полагалось: ребенок.

Шестого мая умер дед, а первого сентября меня повели в школу. В школе начали выпытывать, какие у кого родители, чем занимаются, и вообще интересовались подробностями частной человеческой жизни. Называлось: «мы знакомимся». Я чуть не сгорела, и школьная форма прилипла к моим семилетним лопаткам.

«А мама работает кем?»

«Ну, никем».

«Что значит: никем?»

«Ну, никем не работает».

Короче, пытали огнем и железом. Учительница была рыжей, а брови – чернее асфальта и голос кошачий. Уже в сентябре я узнала, что Ленин и был моим дедушкой. Вот тебе на! У нас в большой комнате рядом висели две карточки: мамы и деда. Бабуля стирала с них пыль, целовала. Потом в той же школе, куда я ходила, сказали, что раньше была революция, и Зимний был взят после залпа «Авроры». Разглядывали на уроке картину «Штурм Зимнего». Художник Савельев-Скаля. Я не удержалась, спросила:

– Скала?

Учительница только сдвинула брови:

– Скаля! Заруби у себя на носу!

Мой нос был и так весь в зарубках.

Вернувшись домой, я сняла со стены знакомую карточку деда. Мой дед на ней был молодым и чужим.

«Еще в Петербурге, когда он учился», – однажды слегка пояснила бабуля. Лицо его было насмешливо-гордым, а воротничок очень белой рубашки почти доставал до ушей. И тут мое сердце забилось так сильно, что я даже всхлипнула. Третий матрос-то! На этой картине Скалы и Савельева... Да это же он! Точно он! Он взял тогда Зимний с другими матросами, а сам переехал сюда, на Плющиху.

Всю ночь меня мучили странные сны: то залпы, то крики, а то снова залпы. Проснувшись, опять посмотрела на карточку: сомнения не было. Третий, с винтовкой.

А надо сказать, что как раз в это время в моей детской жизни возникла подруга. Звалась она Алкой Ворониной. Семья у Ворониных вся была пьющей: и бабушка с мамой, и отчим, и брат. Их дом был напротив, а мать, хоть и пьющая, работала в ГУМе. И мы с Алкой так полюбили друг друга, что Алка у нас ночевала-дневала. Меня же в их пекло почти не пускали, хотя мне там нравилось: люди веселые. На женщинах кофты расстегнуты, дым, и пахнет, как в праздник у нас в магазине, когда непременно хоть кто-то споткнется и шмякнет бутылку на кафельный пол.

– Пойдем, что скажу, – прошептала я Алке. – Но только учти: никогда никому.

Секретничать нам было очень непросто: бабуля все слышала и замечала. Пришлось запереться в уборной. Она была теплой и очень уютной, шептаться – одно удовольствие.

– Мой дед, – объяснила я на ухо Алке, – взял Зимний.

– Когда? – она округлила глаза и притихла.

– Да нам же сказали когда! В ноябре.

– Откуда ты знаешь?

– Пойдем покажу.

Мы парочкой вышли из теплой уборной, и тут тетя Катя, плывущая мимо, спросила:

– Спущать за вас кто будет? Я?

– Смотри! – показала я Алке на деда. – Узнала?

– Кого?

– Как кого? Ну, матроса с картины.

– Узнала. А как же? – ответила Алка.

– Но это секрет!

– Твоя бабушка знает?

Я молча кивнула. Восторг меня переполнял.

– Во дела! – и Алка всплеснула руками. – Герой! Он кровь проливал?

Я представила деда, вернее, матроса, который бежит и «кровь проливает» везде, где захочет. Ну вроде как воду, какую на даче несут из колодца по мокрой тропинке.

– А как же? Конечно, он кровь проливал.

– А я своего и не помню. Он спился, – солидно и грустно заметила Алка.

Не очень поняв, что такое «он спился», я перевела разговор и сказала, что дед мой, еще до того как умер, успел рассказать мне про залп из «Авроры» и как они все проливали там кровь. Короче, я все это знала.

– Давно, еще с детства.

– Зачем ты молчала?

– Ну, все-таки это секрет. Вот зачем.

...Дверь между нашими двумя комнатами никогда не закрывалась, и, лежа уже вечером в кровати, я из неполной темноты, которую изредка золотило фарами проезжающих машин, не спускала глаз с висящей над диваном фотографии молодого человека, причесанного на косой пробор, в белой рубашке, с насмешливым, гордым лицом, и глотала счастливые, жгучие, быстрые слезы.

У нас бывал Пушкин

Карповы из третьей квартиры въехали в наш дом позже, чем дед с бабулей и только что родившейся моей мамой (меня тогда как-то загадочно «не было»!), они в него въехали вместе с Матреной (которой теперь «уже не было»!), а до этих Карповых с их баянистом, который нас всех доводил до мигрени, в квартире их часто бывал сам внук Пушкина.

Я это узнала из разговоров моей бабули с ее подругами.

– Дурак был набитый! – говорила бабуля, сидя на диване с поджатой по своей привычке правой ногой. – Набитый дурак! Генерал.

В отличие от нее, резкой, умной, решительной, подруги всегда почему-то стеснялись, а самая милая, самая славная – Головкина «Лялька», как все называли ее, к тому же еще немного картавила.

– Да как же он был генегал – и дугак? И, кгоме того, ведь такая семья...

– Семья-то при чем? – возражала бабуля. – В семье один Пушкин и был только умным!

– Не пгосто был умным, он был гениальным!

– Уму не мешает. А внук был дурак!

– Какая вы, Лиза, всегда нетегпимая...

– Ты, Лялька, зато уж такая терпимая!

Бабуля всегда говорила ей «ты», а Лялька – всегда только «вы».

– А чем же он был таким глупым?

– А всем! Женат был, с детьми. А башку потерял!

– Вы, Лизочка, так говогить не должны. Ведь он же хотел ей помочь, вы сказали?

– Таким не поможешь. Катилась как в пропасть! – бабуля махала ладошкой. – Как в пропасть! И что? И скатилась.

Несмотря на внимание, с которым я слушала эти разговоры, моему шестилетнему жизненному опыту никак не удавалось составить цельной картины. Была, значит, женщина в третьей квартире. И к ней приходил генерал, но дурак. К тому же внук Пушкина. Дальше-то что?

Итак, в нашем доме была еще тайна. Была и осталась. Ведь я же не знаю и вряд ли узнаю, к кому приходил в двадцатые годы «дугак генегал» и чей он был внук. Теперь-то там ­Карповы с аккордеоном, сидят щи хлебают, а раньше «мужчин как магнитом тянуло».

– Ведь вы ее, Лизочка, видели часто? Она ведь вам нгавилась?

– Мне? Никогда! Худющая, слабая! Лежит, вся в мехах. А чего ты лежишь? Вокруг-то... – бабуля моя озиралась. – Вокруг-то ведь большевики!

– И часто он к ней пгиходил? Генегал?

– Ну, я не считала. Ходил и ходил. С авоськой. А то и с бидоном.

– Навегно, когмил. Благогодные люди...

– Кому это все благородство их нужно? Однажды пришел, а квартира закрыта.

– А где же она?

– Говорили, уехала. Не знаю куда. Врать не буду, не знаю!

– Тогда, Лиза, многие так уезжали...

Бабуля вздыхала. И Лялька вздыхала. И я вслед за ними. И снег заметал следы то­ропливых прохожих, стараясь, чтобы ничего не осталось на этой сияющей, чистой, идущей к нам с неба сплошной белизне.

Как Гриша сгорел

Не хотелось бы мне останавливаться на грустном. Оно всех само на себе остановит, когда придет время. А время придет. Но Гриша – сгорел. Это факт. Наверное, не снился бы мне этот дом, не будь в его теплом нутре – в этих «сдобах», которые часто пекла тетя Катя, в его этом синем, крутом кипятке, в котором часами варил свои ноги свободолюбивый супруг Александер, в руках моей бабушки, быстрых и легких, – не будь в этом теплом его, детском нутре одной вспышки, бенгальского пламени, в котором сгорела нелепая жизнь. Гусарская жизнь на советский манер.

Мне кажется, Гриша жил в том самом доме, где Алка Воронина, но он постоянно крутился у нас, в семье этих Карповых, столь музыкальных. Бабуля моя говорила – «красавец». И он был красавец. Высокий, кудрявый, с глазами такими блестящими, светлыми, что до сих пор помню: блестели как звезды. Но, кроме своей красоты, он был добр. Вернувшись из армии, Гриша запил. Несчастье какое-то с этим питьем! Ну, Карпов пусть пьет, пусть и Алкина мама, но Гриша с кудрявой его головой, с приветливой, ясной, счастливой улыбкой и с тем, как он сам подбирал по дворам убогих котят и кормил их из соски! Потом по квартирам ходил: «Не возьмете? Хороший котяра. Мышей ловить будет». И многие ­брали: умел уговаривать.

И вот он запил. Стал худым, запали глаза. Он сначала их прятал, пытался шутить:

– Да я так только, с другом.

Потом и шутить перестал. Идет по двору, на ногах еле держится, и снег на кудрях. Обопрется о дерево. Стоит и плюет, и бормочет невнятно. Бабуля моя его увещевала:

– Ты, Гриша, красавец! Ты умница, Гриша. Профессия ведь на руках, ты механик! Женись! Тебе, Гриша, квартиру дадут.

И вдруг он нам всем сообщил:

– Я женюсь.

Пришел в гости к Карповым с этой невестой. Живот у нее был большим, выдавался, а «мордочка, – как объяснила бабуля, – вполне ничего, на артистку похожа».

За месяц до свадьбы он вновь стал веселым, пить, правда, не бросил, но все обещал:

– Родится пацан – сразу брошу. Нельзя. К отцу уважение нужно иметь.

Не знаю я, где они свадьбу играли. Наверное, в доме невесты. В чужом, и высоком, и каменном доме. (Сыграли бы в нашем, простом, деревянном, и был бы он жив, и сейчас еще жил бы.)

Весна была, пух по бульварам летал, как будто веселые ангелы в небе возились, смеясь, и щипали друг друга за пышные крылья. Открыли все окна. Жених, уже пьяный, сел на подоконник. Спиной к небесам. И вдруг улетел. Перегнулись и видят: лежит на асфальте, а волосы – красные.

У нас говорили, что Гриша «сгорел». Я не понимала: ведь он же разбился? Теперь понимаю: конечно, сгорел.

 

На этом и остановлюсь. Лягу спать. Приснись мне, мой дом. Я жива. И ты тоже.С