Андрей Иванов: Человек из Ростока
Скрывать от других Германа было просто; не допускать хаос к ровной глади озера, возле которого он прогуливался, рассеянно улыбаясь. Вот в чем был вызов: затянув пуповину мысли, до крови кусать губы, обливаться потом, стонать, но не допустить! Так не сообщают тяжелобольному плохих новостей, удерживая болтливых идиотов за дверью. Я подходил к ней с подносом, говорил: «Твое лекарство, мама», – и улыбался уголком рта (в те дни я избегал смотреть ей в глаза). Мне не было двадцати, а я уже умел проглотить тихоокеанский шквал с той же легкостью, с какой проглатывают измену или снотворное; прикрыв тыльной стороной руки зевок, я изображал сонливость, делал вид, будто не расслышал, забыл, запутался в пустяках, ну с кем не бывает… В конце концов, лучше выглядеть дураком и не знать точной даты, чтобы сводить с ума всех вокруг непредсказуемостью неизбежного, а в это время выемка внутри зарастает, как рана, и, набрасывая платок ухмылки, деловито постукиваешь пальцами по корешку книги. Оставаться человеком всегда проще, нежели отдаться потоку.
Идти в Вышеград не хотел. Вечер душил. Набережная не кончалась. Мосты он не любил, наверное, за то, что напоминали Варнемюнде. Каждый год всей семьей ездили – на ярмарку, на рыбалку, на пикник: в машине невыносимо воняло едой, которая успевала от жары разбухнуть, сигаретами отца, духами матери, поролоном и бензином, на каждой кочке глухо громыхали бутылки пива.
В Праге он всюду спотыкался о прошлое: шорох акаций, площади, церкви, ветер с реки, бой часов в антишаморе на фуршете вызвал трепет поджилок (дедушка, бордовый бархат, похрустывание конвертов со старыми пластинками).
Прага как Росток, только порта не хватает; будь море и порт, вся эта готическая пушистость просто не обнаруживала бы себя. Орлой – что тот же Мариенкирхе, а Герман внутри меня – куколка в ожидании, когда ее заведут.
Он не дошел до моста. Там были какие-то люди. Голоса. Каблучки. Закурил, глядя на реку. Голова закружилась. Он отшатнулся. Пошел.
Этот город очень обманчив – мне тут снятся странные сны. Каждую ночь все начинается с толпы: сквозь меня бредут люди, они поют, смеются, машут руками, говорят на самых разных языках. Они увлекают меня с собой, я покорно плыву, мне тоже весело. Всех нас ждет праздник. Ночной демонстрацией шагаем сквозь ночь. Меня охватывает беззаботное состояние. Над нами звезды. Хлопьями летит легчайший щедрый снег. Вот Альте-Маркт, но – куда мы идем? Мимо Святого Петра. Горят яркие высокие фонари, каких там сроду не бывало. Я слышу мелодический бой колоколов, играет какая-то волшебная музыка. Люди танцуют. Вдруг из толпы выныривает какой-то давний знакомый, хватает меня под локоть, обещает показать церковь Святого Якова – «Как, ты не знал, что ее отреставрировали?» – и уводит в невероятный пестрый сон…
Мне давно не снились пестрые сны…
В туман медленно вплыл катер – очень крупный кусок мебели, с танцевальной площадкой, рядками для отдыхающих и местом для музыкантов, которые тихонько наигрывали, – особенно выдавалась скрипочка на фоне бодрой гармоники – но не больше, чем всплески воды и непотопляемые шумы города. Увешанный фонариками, гирляндами, окутанный дымом масляных факелов, катер двигался по реке как фрагмент сновидения.
Как нелепа и бессмысленна была моя жизнь до того, как во мне пробудился свет! Он заструился в черенке чувства, прорезаясь, как цветок, в чашечке которого жемчужный глазок – петелька, дырочка – назови как хочешь, ныряешь, и вот он: сидит в кресле перед кем-то, что-то говорит (сперва я не слышал звуков, слух прорезался позже), неторопливо поводит глазами и не жестикулирует. Какое открытие! Все остальное – коллекция открыток и пуговиц, бормотание во сне, глубина належанной постели, прыщики дочки – мимикрия существования, складки занавеса, пыльный театр, в котором ставят мою пьесу чревоугодники, нити тянутся во все стороны, на них болтаются призраки, завернутые в грязные простыни, пиликают на скрипках обыватели, как эти дураки на катере, и вдруг весь этот хлам обрел смысл. Легкая поступь, влажный утренний проспект, шафранный воздух и ярмарочный свет, напитанный звуками удаляющегося праздника, посреди которого забитые животные выложены на белоснежном песке в виде иероглифов (вороны уже слетелись, но пока стоят, как знаки препинания). Оправдание себе нахожу лишь в те минуты (если это время вообще!), когда приоткрывается таинственная дверца бытия и всего меня заливает теплом, щебетом, щекотанием, под кожей торопится ветер, как по песку, вздыбливая волоски (осока шуршит, в шиповнике бьется пойманный газетный лист), тело вытягивается в судороге восторга, и тишина, как смерть, медяками давит на веки, воск наполняет уши тиканьем часов, и биение сердца Германа (я назвал его Герман) настраивает мое, как камертон, все мое тело жужжит, как пчела, пропитываясь нектаром двойной жизни, оно сочится сквозь меня (иногда мне кажется, что я излучаю свет, как китайская бумажная лампа, и на меня смотрят, встаю, прочищаю горло, ухожу).
Как нелепа… как бессмысленна…
Я назвал его Герман.
Не знаю почему.
Возможно, потому, что мне всегда нравилось это имя.
Я хотел, чтоб меня так звали.
В детстве был у меня друг по имени Герман. Он… – тут можно выдумать столько всего, столько всякой цветистой чепухи…
Катер уплыл. Сигарета потухла. Потянул, потянул – сушь, – полез за спичками (как всегда не в тот карман). Огонек вспыхнул, но его никто не заметил.
Сегодня в кафе «Золотое яблоко» я увидел моего друга в толпе. Почудилось, будто сижу в «Вайнвиртшафт», почудилась Нойер-Маркт, и вдруг смотрю – Герман! Тут же понимаю, что это не он, а так, призрак; я в Праге, я – человек из Ростока, но я не в Ростоке, и его тут быть не может (мой друг детства давно умер: утонул в реке – никогда не полюблю и так далее). Но что-то свернулось внутри. Дурное. Дурное предзнаменование. Хотел встать и уйти, но не смог – сидел как приклеенный; подумал, если встану и пойду, то не удержусь – побегу, упаду, случится припадок. Остался и сидел, пил вино, ощущая себя как тогда, в «Вайнвиртшафт», когда вдруг понял, что связь с родным городом порвалась, Росток меня больше не держит… ничем, ни одной скрепой. (Кто-нибудь да поймет.)
Нет, я не позер и не лицемер, это не притворство. (Человек курит и ищет свой огонек в черной воде – вон он мелькнул, – вот и весь я!) Я всего лишь охраняю космос от косы в кривых руках питекантропа. Я здесь не потому, что испугался или поверил тому, кто подделывал те жуткие письма, убившие мать, и даже не потому, что она умерла (вышел из ее комнаты… вернулся, продолжая ей что-то говорить, и понял, что она мертва, и когда я понял, что остался один, стало темней). Никому ничего не хочу доказать (любая мысль – оправдание предыдущей, но так и так вокруг никого); я всего лишь хочу избавиться от суеверия, стереть налет мистики с поржавевшей монеты, выявить простую вещь: эти письма – подделка подлеца, который от скуки потешается надо мной (я даже не желаю знать, кто он: никто!). Quant à Hermann 1: тайна должна остаться тайной.
Его голубые глаза и бледная-бледная кожа, хрустящий воротничок, от которого он так неохотно освобождал тонкую шею. Пальцы дрожали, спешили, но сам он не хотел расставаться с твердой крахмальной тканью, крепкий воротничок впивался в шею, как нож – ощущать его острие у артерии было очень важно для Германа – откуда знаю? Знаю, и знаю наверняка! Он будто держал себя в заложниках.
Герман, какая кошка перебежала твоей беременной матери дорогу?
Была ли у тебя мать?
Она тоже мертва? Лежит в своей комнате. Смерть – это когда ты не можешь выбраться из своей комнаты.
В мягкой туманной поволоке плавали обрывки знакомой мелодии; набухшие, как утопленники, как кусочки бумаги, на которых уже ничего не прочесть; звуки, как разноцветные стекляшки, переливались над набережной и мостом, вились среди фонарных столбов, проскальзывали между ветвями акаций, облизывали статуи, струились, журчали, позвякивали. Собрать из разобщенных тканей целостный узор практически невероятно; сложность звуковой паутины повязала душу.
Герман… Появись он хотя бы несколькими днями раньше, все было бы иначе – и не стало бы жены, дочки, поездки в горы, угли, что сгорели на том злосчастном пикнике в Ertz, стали бы углями не первой ссоры с женщиной, к которой я глубоко равнодушен (никогда не плакал, никогда не страдал), а сигнальными огоньками в каком-нибудь другом месте, запальчивые споры из-за пустяков не терзали бы нервы, я бы пил не шампанское, а чью-нибудь кровь в ту идиотскую новогоднюю ночь. Ночь, день – и что-нибудь между этим, какая разница что?! Но теперь поздно – я должен дрейфовать в направлении адресанта, я должен трепетать и нести плоть, которая знает о существовании монстра. Затаившись, как собака возле клетки с тигром, я должен соблюдать правила… не подавать вида… вести себя… изображать инерцию тела, соблюдающего правила движения среди прочих тел. Знаки, не забывайте подавать знаки!
• • •
Он долго ехал, пока не понял, что ошибся трамваем: увез неизвестно куда. Сошел, постоял у больших черных ворот в парк. Ворота были с барочными завитушками. За ними сразу же возникала тропинка, обсаженная пихтами и какими-то диковинными растениями в кадках. В тумане угадывались очертания статуи. Парк был полон звуков капели. Подавала сонный голос какая-то птица. А может, просто что-то скрипело…
Пошел вдоль охряной стены, придерживаясь трамвайных путей. Шаги. Занервничал и перебежал наугад, чуть не угодив под колеса автомобиля. Окатило водой и страхом. Встал возле памятника. Достал сигареты. Тихо Браге и Кеплер шагают в бронзовую вечность рука об руку, как Моцарт и Сальери. Спички как всегда. Тихо Браге с длинными, как у моржа, усами, квадрант, с которым он не расстается даже после смерти; однако с носом, кажется, все в порядке.
Сколько ни присматривался к носу, присутствия анекдотической пластинки не обнаружил.
Отложил спички. Это, конечно, смешное, в какой-то степени жалкое любопытство. Подошел совсем близко. Которое выдает меня с головой, но все-таки, все-таки… А не влезть к ним наверх? Удержался. Это слишком. Два раза подпрыгнул на месте. Есть ли на носу датчанина металлическая накладка? Нет, снизу не видно.
Спички, чертовы спички…
В Ростоке с анекдота о носе Тихо Браге начиналось все: жизнь, образование, житейская мудрость и взгляд на бытие. Особенно старались учителя химии, истории, физики и астрономии, каждый считал, что был первым или рассказал лучше других.
Нет, определенно никакой пластинки на носу статуи нет. Хотя кто-то где-то писал, что Браге искусно использовал особый, им самим намешанный грим, что невозможно было заметить нанесенного рапирой увечья, и все же: на небольшом барельефе Rostocker Volks- und Raiffeisenbank Тихо Браге был с пластинкой на носу.
Кеплера могли бы сделать с пузырьком ртути.
Как я нелеп! Даже теперь… в эти минуты, когда все для себя окончательно решил!
• • •
Я научился притворяться, будто о чем-то думаю (причин так много, о стольких вещах можно думать в нашем мире, хлопотать и беспокоиться у нас можно без конца), – запираюсь в кабинете и, запрокинув голову, делаю вид, что над чем-нибудь работаю; не все ли равно над чем? Размышляю над лекциями: бездарные студенты; над уроками в школе: шкодливые школьницы. Все ради нас, дорогая.
Ради нас… я ни секунды не потратил, а уж то волшебное время, когда во мне трепетала другая жизнь – пушистая, морозная, густая – я не дал бы никому ни глотка, даже умирающему!
В кинотеатре незрячими глазами…
Вокруг пруда – без конца… обращая в бесконечность какую-нибудь тривиальную прогулку… В то время как Герман…
Стою над рекой, мои глаза, как рыбки, выпрыгивают из глазниц и уплывают, виляя кровавыми хвостиками…
Так тянулось годами: мелькнет на станции и ухнет на годы в пролет, – но, сколько бы лет теперь ни прошло, я все равно каждый раз повторяю: появись он хотя бы несколькими годами раньше… появись он хотя бы минутой раньше… Я тогда еще жил в том старом доме, на втором этаже, надо мной, как шебутная крыса, жил мальчик, который бросал теннисные мячики в водосточную трубу, и они с грохотом неслись, разрушая мой мир, но я был счастлив, одинок, независим, бездельничал без чувства вины, просиживал целыми днями на балконе – кофе, прохожие, пруд, – я жил в квартире с видом на пруд, в котором в детстве испытывал мои кораблики, и парк, скрипучие ворота запирались на цепь, да-да, старый дворник вешал цепь… Теперь там нет никаких ворот, но огромные лужи остались (ужавшись со временем), помню, как мальчишкой, выпросив у отца немного бензина, шел к самой большой луже – плеснешь из банки и смотришь, как расползается радужное облако, медленно, растягивая наслаждение, заряжал спичкой пистолет… Я гулял по парку, рассказывал жене о себе, об отце, о том, как нашли дворника – он лежал, раскинув руки, глядя в небо (будто хотел его обнять), оскалившись… «Он был словно распят», – говорил я, в то время как где-то внутри Герман надевал свое старое пальто, выходил из дома… В те дни мне еще было трудно разобрать, что это был за город. Я видел металлические фонари, витые ограды, булыжную мостовую, кое-какие архитектурные детали: югендстиль чередовался с псевдороманским, – я видел город фрагментами – повисая над его плечом, будто шарик, который он тянул за собой на ниточке.
• • •
Трамвай – гладко выворачивая, кренясь, посверкивая стеклами. На долю секунды столб вырезался из сумерек, перечеркивая одну фару, и он вспомнил, что еще застал в детстве трамвай с одной большой фарой, и даже припомнил, что его называли «циклоп». Ходил он только по вечерам, и всегда одним маршрутом: № 3 Дирков–Нойер-Фридхоф. Был он единственный, редкий, медленный и пронзительно трескучий; все в нем было маленьким и затертым; в самом конце вагона была какая-то педаль и даже рычаги, назначения которых никто не мог объяснить. Кататься на нем было весело, все равно что на аттракционе. А потом он исчез, никто и не заметил… Только теперь вспомнил.
Сидя у окна, глядя в сгусток света, сопровождавшего трамвай, взбираясь выше и выше в гору, вылавливая из тьмы случайных прохожих, слизывая взглядом афишки с плавно заворачивавшихся в сумрак тумб, он припомнил, как на том старом медленном трамвае № 3 они с отцом ехали в зоопарк. Отец был выпивши. Он дул в усы и морщился, когда трамвай особенно сильно дергало. По одному этому движению можно было безошибочно сказать, что отец был сильно раздражен. Усы у него были пушистые (но делались жесткими, как щетка, когда целовал) и слегка ржавые, как бы опаленные, потому что он много курил и всегда подолгу мусолил папиросу, настоящие усы пожарника, но был он всего лишь стивидор.
Я обожал, когда у отца были ночные смены или когда в порту что-нибудь случалось: пожар, авария, кража… Но это бывало редко. Еще реже, чем поездки в зоопарк или Варнемюнде. С годами отец раздражался больше и больше. После слома Берлинской стены – именно так он и говорил: «вот когда все пошло на слом», он не говорил «объединение», не говорил «воссоединение», он говорил «слом!», так вот, с тех пор как стену разобрали, он резко состарился и всех вокруг стал попрекать тем, что у него больные зубы, все время скрипел и кряхтел, как будто все вокруг были виноваты в том, что он их никогда не лечил. А теперь вдруг, когда все так резко подорожало, ему потребовался дантист, а денег не было. Как не было самой работы. Были только пивные, набитые такими же списанными на берег моряками и грузчиками. Он ходил по пивным и всем говорил: «Надо было вставить металлические зубы, когда это ничего не стоило!» Все смеялись, показывая ему металлические зубы, и кивали: «Да, ты упустил прекрасную возможность заполучить исторический сувенир!»
В часы похмелья в отце проглядывала жуть. Я редко заглядывал к ним с матерью. Ближе к страшному 1992 году это стало равносильно визиту в психиатрическую клинику. Они меня почти не узнавали. Я стал студентом, который читает странные книги, я стал чужим человеком, у которого не может быть ни отца, ни матери; человек этот носил строгий английский костюм, французское легкое пальто и итальянские ботинки, этот человек преподавал в школе по вечерам, давал частные уроки английского и французского, ездил на конференции в Берлин, Мюнхен, Кельн, это был незнакомец, который просто слегка походил на их сына; он предпочитал Wohngemeinschaft 2 с финном у старой девы фрау Гюггель, которая, в отличие от всех прочих старых дев, была не страшная и вредная, а очень милая и добрая, к тому же дома у нее была огромная библиотека, и домик ее находился возле небольшого дикого парка, сквозь который бежала яркой ленточкой речушка, а по ней, покачиваясь, плыли лодочки с девушками, смех их полнил берега речки, поднимался над парком, как радуга. Мне нравилось, когда меня не узнавали или не могли вспомнить мое имя. Я обожал приезжать в Росток туристом, останавливаться в отеле «Штайгенбергер» и смотреть на родной город из окна отеля, из номера в полторы сотни евро за ночь, зная, что один слух о таком экстравагантном поступке мог убить отца. Но, к сожалению, отец умер задолго до того, как я впервые смог себе позволить остановиться в «Штайгенбергере», до того, как я основательно стал «человеком из Ростока». Человек из Ростока. Это все, что обо мне знали, хотя я по своей натуре не скрытный. Зачем что-то лишнее? Тем более – все чужое. К чему этот воз да на головы незнакомых людей? Мне нравится общаться с незнакомцами, ничего в них не открывая, – пусть остаются тенями, трещинами в стене.
• • •
Трамвай остановился и задумался. Человек встал и торопливо вышел в темноту.
Никто не знал, куда он пошел.
• • •
Когда я был маленьким, я боялся высоких строгих мужчин. Худые длинные ноги в серых брюках с острыми стрелочками. Шляпа. Бородка клинышком. Пронзительный взгляд. Они мне попадались часто: в больницах, библиотеках, кинотеатрах, общественном транспорте. Такой человек мог возникнуть где угодно и когда угодно, что самое страшное – непредсказуемость, но я научился предчувствовать, как предчувствуешь приступ эпилепсии или ночной кошмар.
Во всех мужчинах я подозревал насилие, все без исключения мужские особи мне в детстве казались монстрами, а этот тип человека стал в моих фантазиях носителем идеи, дизайнером камер пыток, режиссером катастроф, создателем болезней, посланником смерти.
Много позже, когда я читал исторические романы, если там говорилось об инквизиторах, гугенотах, иезуитах, храмовниках, в моем сознании всплывал именно такой человек; то же со Штази, ЦРУ, КГБ, ФБР и проч. Мне казалось, что эти люди либо связаны как-то друг с другом, либо работают в одной организации. Возможно, мой страх имел под собой основание, потому что больше всего я боялся, когда у такого человека был портфель с окованными уголками (может, меня когда-то ушибли таким портфелем?).
Со временем что-то случилось – все подвержены воздействию невидимых сил, – и я, забыв о своих детских страхах, превратился в такого мужчину. Однажды взглянув на мой портфель, я махом вспомнил всю демонологию моего детства, посмотрел на себя в зеркало и с ужасом понял, что подсознательно стремился стать именно таким. Теперь я ношу коричневый плащ, который, если как следует застегнуться и поднять воротник (люблю плохую погоду), удлиняет рост, шляпу с полями, брюки с лезвиями-стрелочками, и у меня бородка клинышком. Может быть, я тоже пугаю какого-нибудь мальчика (где-нибудь живет малыш, который, завидев меня, пугается).
Хотя какая разница, что там снаружи, ведь внутри меня есть свет. И вообще, я всего лишь человек из Ростока, не больше.
В солнечные дни человек из Ростока любил сидеть на подоконнике, свесив ноги в окно. Жил он на первом этаже. Частенько он выскальзывал прямо в тапках из окна на травку, снимал их и шел босиком к речке. Человек ходил с книгами под мышкой, носил смешные шляпы, предпочитал итальянскую кухню и говорил всем ciao! Он ездил в Берлин. Он часто ездил в Берлин. В поезде он переставал быть человеком из Ростока. Он открывал книгу и переставал существовать. Внутри что-то журчало, кто-то читал стихи (пока не понимал кто). Он закрывал глаза. Солнце давило на веки. Колеса стучали. Поезд ехал, а он оставался неподвижным. Редко вспоминал Росток. Не писал писем. Влюблялся и ездил в Кельн или бродил по кафешкам Грайфсвальда, стараясь не думать о родителях. Он просиживал в библиотеках за переводами скандинавских поэтов, не замечая никого вокруг, подавляя в себе мысли о родителях: ведь не моя вина, что они добровольно выбрали мрак, однажды окунувшись в невежество, теперь в него ушли с головой. Время, проведенное в библиотеках, было самым сладостным временем. Там ему и сообщили о смерти отца, в Alte Bibliothek 3, там же он и замуровал его в своем воображении. Шагая мимо зубцов оградки, касаясь еловых лапок плечом, он вышел на шумный перекресток, посмотрел на маковку Святого Николая, глянул в последний раз на старое громоздкое здание библиотеки и громко произнес:
«Старик Гропиус 4 сделал не только библиотеку, папа! Он построил тебе мавзолей!»
Повернулся и ушел. С тех пор он ни разу даже не посмотрел в сторону Старой библиотеки. Это было 16 мая 1993 года; и хотя официальной датой смерти было 14-е, по-настоящему отец для него умер 16-го.
• • •
Он пересилил себя и пошел по мосту. Задумчиво, медленно…
• • •
Жизнь Германа текла иначе: за несколько лет тут там пролетало не больше недели. Я заметил, что кое-что от меня ускользает, там за время моего неведения дни тоже идут! Ток моих дней как-то был связан с жизнью Германа. Непостижимо, но он как-то зависел от меня, а я от него. Мне казалось – или я придумал себе, – что он догадывается о моем существовании и старается жить так, чтобы не повредить мне.
Что мне сделать с собой, чтобы облегчить твою ношу?
Как долго я жил в сумерках (как бессмысленна… как нелепа…).
Я видел незнакомцев; они говорили о разном; я не понимал, кто те люди, что появлялись в его комнате, и чего они хотели от Германа, пока – после семи лет наблюдений – не провалился в очень глубокий сон, в котором я оказался в его комнате, и, насколько мне это стало понятно чуть позже по пробуждении, в его плоти.
Язык судьбы начинаешь понимать слишком поздно. Со мной это случилось так: я оставался в неведении, пока не доплелся до моста и не увидел его в реке. Он стоял подо мной и улыбался, покачиваясь. Его протянутая ко мне рука извивалась, как лента серпантина. Тихо шуршали ветки акации. Ничто нас не сможет разъять! Поскрипывали незримые уключины. Больной фонарь склонился надо мной, заглядывая в лицо Германа через мое плечо.
• • •
Пятно света переметнулось через поручни. Бесшумно скользнуло в воду. Никто ничего не услышал.С
2 Совместное проживание двух и более студентов на частной квартире у хозяина / хозяйки (нем.).