Фото: Наталья Тюрина
Фото: Наталья Тюрина

Мама моя долго и тяжело болела. Руки ее, которых я не помнила – ни нежности, ни ловкости, – постепенно превратились в подобие надутых резиновых перчаток грязно-серого цвета, с торчащими в разные стороны кривыми пальцами. Зубы ее раскрошились, и колени деформировались настолько, что она почти уже не ходила или ходила очень медленно.

Медлительность ее была мне совершенно нестерпима так же, как отвратительны мне были ее пальцы.

Она стала старой и уродливой.

Я часто уходила от нее далеко вперед, но потом останавливалась и долго ждала, пока она до меня дойдет, и мы молча шли дальше какое-то время вместе. Однажды я обернулась, чтобы поторопить ее, но позади меня никого не было. Она ушла. И тогда я бежала назад. Я требовала, чтобы она прекратила паясничать и вернулась. Я кричала, что она предатель, раз оставила меня одну. Я умоляла ее меня простить.

Она была очень красивой, когда лежала в коробке, которую я для нее выбрала. Морщины ушли с ее лица. Она была спокойна и кротка. Белые и ухоженные руки отдыхали на ее груди.

Я положила голову на холодные пальцы, которые не хотели согреваться. Вместо этого я стала замерзать сама. И мне было очень хорошо с ней, как было очень давно, когда выпадал снег и казалось, что в жизни наступило перемирие и пусть иллюзорные, но порядок и гармония. Нет грязи, звуки мягче, люди идут осторожнее, а если мороз, то их вообще нет. Февраль. Белый супрематизм. Крутится пластинка, которая рассказывает сказку. Я болею, но мне хорошо, потому что на кухне что-то делает для меня мама. Я люблю, когда она открывает настежь окно, чтобы проветрить мою комнату, и велит мне спрятаться под одеяло. Я знаю, что на улице нестерпимо холодно, но мне хорошо. Я люблю снег.

Со снегом исполнялись все мои желания. Куклы на Новый год, коньки на день рождения в феврале. Теперь этого всего больше нет. Глобальное потепление. Вместе со снегом растаяли мои желания, и стали таять, как восковые, лица близких мне людей. Вот бабушка сидит и наряжает крошечную, в пять сантиметров, елочку на Новый год. Елочка стоит у маленького домика с проведенным в нем электричеством, который сделал для бабушки, жены командира, один солдатик срочной службы, и она возила его по всем гарнизонам и каждый день зажигала в нем свет. Я помню каждую деталь этого домика, но не могу вспомнить лица бабушки.

Я не помню лица деда, но хорошо вижу его руку с несгибающимся средним пальцем. Эта рука принесла душистый парниковый огурец, почти ледяной от морозного воздуха города Мирного. Бабушка сказала, что огурец этот только для меня, ее единственной и любимой внучки.

Как это было чудесно!

Потом, студенткой, я жила с бабушкой и дедушкой в Нахабине под Москвой. Родители в то время редко жили на родине. Отец был дипломатом. Детям с подросткового возраста оставаться с родителями не позволяла система. В шестнадцать мы уже могли слишком многое понимать про мир и про себя. Мы становились практически отказниками. Для некоторых направлений невыездной возраст начинался с четырнадцати.

Пять лет студенческой жизни я два раза в день ездила в заплеванной электричке и думала, что мои подружки в это время встречаются с кавалерами или болтают по телефону, а мне надо стоять в вагоне с алкоголиками, а потом идти пешком по скучной дороге до дома, где нет телефона – и ничего нет. Теперь, когда появилась возможность связаться по интернету с людьми, с которыми нас ничего не объединяет, кроме детской памяти, я узнала, что примерно в это же время двоих из моих маленьких друзей убили в этих электричках, а меня Бог помиловал.

Из этой жизни я не помню ничего, кроме снега.

В Нахабине машин практически не было, и дорога была белая-белая. Вокруг очень тихо. Сверху из уличных светильников сыпались большие тяжелые куски ваты, снизу сверкали кристаллики детского калейдоскопа, в который мы смотрели с моей любимой подругой Ларисой, когда мне было семь лет. Мне нравилась музыка под ногами, про которую несправедливо говорят, что это скрип. Мне казалось, что снег не скрипит, а играет на гобое.

Я взяла в руки гобой, и пальцы мои примерзли к кнопкам. Меня учили, что нужно ждать, пока железо не нагреется, чтобы кожа отошла от металла. Но кто-то сказал, что пора идти, и вырвал гобой у меня из рук. Руки мои горели, и я кричала от боли.

Кто-то принес мне банку, в которой было полтора фунта пепла. Я не помню лица этого человека.

С такой странной, весом в одну жизнь, ношей в руках я пошла назад. Я пыталась найти хоть какие-то ее вещи, но, живя со мной, она не накопила никакого имущества. Дома от нее осталась только коробочка с ее гребешком, в котором запутались ее волосы, и детскими пластмассовыми часиками моей дочери. Я точно помнила, что выбросила их в помойку.

И я вернулась в Москву. Город этот так часто горел и так часто в нем менялись хозяева, а вместе с ними имена улиц, так часто в нем все сносили и строили заново, что прошлого в нем нет. Не было ни школы, в которой она училась, ни дома, в котором она была маленькой. Осталась только пыльная квартира, где она была замужем, но в ней не было следов ее жизни. Я нашла там глупые ее припасы. Два ящика клубков мохера, модного в семидесятые, из которого ничего никто не связал, и так же про запас купленные в Париже одноразовые ручки Bic.

Семьи дипломатов были богачами. Хоть зарплата была мизерной, и большинство служащих жили в посольских коммуналках, и вид у советников и атташе был оболваненный заботливыми ножницами их жен, из экономии стригущих мужей и детей собственноручно, хоть одевались все в Тati, торгу­ющем одноразовыми тряпками, дипкорпус был в СССР герметической кастой привилегированных. На родину возвращались с невероятным количеством барахла, вплоть до посудомоечных губок и гигиенических салфеток на пол женской жизни вперед. Мы приехали в Москву из Парижа, когда мне было шестнадцать, и я думала, что из тупого мещанского мира я наконец попаду в страну революции и перемен. На Восточном вокзале родители были раздражены и сильно волновались. Мать очень похудела, пока собирала ящики жизненных припасов. Что-то произошло прямо перед отъездом, отчего отец был еще более молчалив, чем обычно. То ли кто-то погиб из сотрудников, то ли исчез. Мать все время говорила про изумруд, который ей подарили на свадьбу родители отца, и она не знала, как будет объяснять им его исчезновение. Отец все время шептался с матерью про какие-то письма, которые ему приходилось писать в связи с чьим-то предательством. Мне вникать в детали посольской жизни  тогда было неинтересно.

Про наших дипломатов я знала только то, что они ели у нас дома воблу, совершенно так же, как московские пьяницы в пивных, а еще пара отцовских сослуживцев имели привычку снимать под столом ботинки, и запах от ног был невыносимым. Жены дипкорпуса были простыми советскими бабами без какого-либо воспитания, лузгающими семечки во внутреннем дворе посольства. Атмосфера вокруг была удушающая, и я радовалась, уезжая из города, который стал казаться мне тесным и серым. В купе родители словно приклеились к окну и молча смотрели, как уходил от них кусок их жизни, а я все бросала безответные реплики про скучную дипломатическую жизнь и вечно подозревающих во всяком русском шпиона французов. Ты просто ничего не знаешь, только сказал мне отец, и я впервые подумала про него, что он стал старым.

Ручки Bic засохли, нераспакованные, потому что в московской школе мне не разрешили писать не тем, чем писали все. Я научилась писать, как все, говорить, как все, не верить, как все. Только не научилась чему-то еще, что умели все, и поэтому все перестали меня любить. Мне казалось, что и она меня не любила. А иначе зачем она спрятала ручки? В старом чемодане я нашла белое мятое платье из жесткого прозрачного материала. На нем были желтые разводы от пота. Я не сразу поняла, что это было ее свадебное  платье. Наверное, ей было очень неловко от того, что она сильно потела в этот день. В этом же чемодане было несколько писем и две-три фотографии моего отца. Отдельно от всего этого имущества мамы лежал тяжелый семейный альбом отца.

Отец был из тех, кто не давал себя стричь любящей жене. Он относился к себе и окружению так, как все знающие свою красоту люди. Он позволял себя любить. Про семью отца ходили какие-то слухи, о его родственниках говорили намеками, полушепотом. Альбом с фотографиями этой семьи был главной книгой бабушкиной библиотеки, но говорить о его содержании было не принято. Его можно было только трогать. Жизнь моей матери всегда казалась мне пустой и бессмысленной, как содержимое ее коробок. Молчание же отца позволяло мне сочинять наполненность его дней и мыслей. Я всегда была отцовской дочерью.

Папа и мама мои были послушными детьми и поступали так, как велели им их родители. А родители, в свою очередь, послушались совета общих знакомых, полагавших, что молодые люди подходили друг другу для совместной жизни. Отцу нужно было срочно уезжать на службу в Германию. Свадьбу организовали на скорую руку, и все остались довольны собой и своими решениями. Они ничего друг о друге не знали и семейную жизнь представляли, наверное, по хорошему советскому кинематографу, в котором мужья были мужественны, а жены верны. Сразу после свадьбы он поехал на полигон, где готовили войска для ввода в Прагу, а она осталась оформлять документы и собирала чемоданы с приданым. Они отослали друг другу несколько трогательных писем, сочиненных великолепно банальным языком двух двадцатилетних молодоженов. В одном из них она сообщала ему, что, кажется, беременна. Он отвечал ей, что счастлив, как бы там ни было. Он не писал, что ему страшно, – она писала, что будет ждать его и верить, что он останется живым.

• • •

И я вернулась в Германию. Советский гарнизон в Альтес-Лагере бросили на произвол судьбы, войска словно сбежали. Местное население не посмело ничего ни снести, ни занять. Годами танки врастали в землю, пока одному скучающему человеку не пришло в голову попробовать завести неповоротливую махину, а она завелась и поехала. Оживившись, человек поставил вокруг бывшей танковой дивизии невысокий забор и по праздникам катал всех желающих на советской бронетехнике.

Я приехала в день будничный, и было впечатление, что никого не было не только на улице, но и в домах. Тем ужаснее было мне идти по дороге, что она была не по-челове­чески чистая с жирно выкрашенными известью белыми бордюрами. На этой дороге навстречу мне появились три подростка. Без какого-либо сомнения я обратилась к ним по-русски. Двое из них представились Или­асом и Элисбаром и отвечали мне на русском наречии. Они рассказали, что родители их родом из Казахстана, когда-то служили тут, в Германии, потом вернулись на родину, но там им было нечего делать, и они снова приехали сюда. Третий мальчик оказался немцем. Русского он не понимал и в наш разговор никак не вмешивался. Он остался для меня безымянным.

Тем немногим немцам, которые годами жили рядом с советскими войсками, непонятно было, как поступать с брошенными домами и имуществом, и они с радостью приняли обратно бывших советских солдат в обмен на уход за городком. И хоть уже не было над ними никакого начальства, новое гражданское население мыло тротуары и красило бордюры так, как это было принято в армии. Мальчишкам настолько было скучно в этом крашеном городке, что мое появление стало для них как игра в зарницу, и они, узнав, что я приехала посмотреть на место, где родилась, повели меня вглубь, в заросли, показать офицерские дома и клуб, и еще дальше, на полигон, и, за ним, в пустые общежития летчиков. Несколько раз, путаясь в кустах и спотыкаясь о коряги, я говорила себе, что сейчас эти уже не совсем дети просто меня убьют, а труп сунут внутрь бронетранспортера, но я все равно за ними шла. А они все время задавали мне вопросы.

– Вы на поезде приехали из Парижа?

– А что, и самолеты туда летают?

– Сколько народу там живет?

– Там красиво?

Мы вышли на взлетную полосу, которая была квадратной. Мы медленно разошлись в разные стороны огромной белой простыни. Потом снова сошлись и долго молча смотрели на ржавую геометрию ангаров. Один из мальчиков, тот, третий, который не говорил по-русски, задумчиво катал перед собой большую шину. Я села на теплый бетон. Мальчики перестали задавать мне вопросы и ждали, как терпеливо ждут сопровожда­ющие, пока не решит уходить с кладбища семья покойника. В небе над нами завис парашютист. Казалось, он тоже чего-то ждет. Как он попал сюда, мне было непонятно, зато я была уверена, что, кроме нас, он сверху больше никого не видел.

Мои попутчики рассказали мне, что в нескольких километрах от аэродрома, если идти через лес, располагался военный госпиталь. Там лечили от всего и даже принимали роды офицерских жен. Я решила обязательно туда попасть, но, к моему удивлению, мальчики отказались со мной идти, сославшись на то, что много уроков было задано и нужно было скоро возвращаться домой. Я удивилась, что у них были домашние задания. Казалось, что в этом месте нет ни школ, ни учителей, ни даже родителей. Я решила вызвать такси, когда они мне сказали, что в городке была такая услуга.

Таксистом оказался толстый молодой немец, у которого был грузовик. На нем мы быстро добрались до железобетонного забора госпиталя, у которого мой шофер остался курить, решив, что за забор мне нужно идти одной.

За КПП грустно смотрел на меня с фасада одного из больничных корпусов мозаичный Ленин. Пятьдесят лет назад маму тоже привезли сюда на грузовике. Мы обе оказались здесь случайно и непонятно для чего. Я зашла в обвитый зеленью кирпичный павильон, прошла по длинному коридору и оказалась посередине операционного блока с отвалившимся от стен белым кафелем. Я дошла до конца и больше не знала, куда повернуть.

Немец очень удивился, когда я села к нему в грузовик с мешком битого кафеля. А я не сказала ему, что тоже удивилась тому, что он не уехал один с моей сумкой, в которой было достаточно много денег, последнего писка айфон и много всякой другой ерунды, которую мы называем жизненно важными вещами. Куда мне было ехать с этим важным грузом?

Фото: Наталья Тюрина
Фото: Наталья Тюрина

• • •

Зачем мы возвращаемся туда, где больше нет тех, кого мы любили? Зачем мы ходим на могилы? Там тоже никого нет. Мы ставим памятники, носим цветы, мы пьем горькую и просим прощения. У кого? Не у себя ли самих за то, что не умели любить?

Я очень любила мою бабушку. И когда она умерла, я выплакала все мои слезы и потом еще долго плакала без слез. Я была на ее могиле в день похорон, я сказала ей «до свидания» и больше никогда не вернулась на кладбище в Нахабино. Я знаю, что мне некому там поклониться.

Когда умерла мама, я сделала все, как меня просили. Кто-то пел, кто-то читал молитвы, приходили чужие мне люди и плакали за столом, я заплатила кому-то за место на кладбище в Москве, потом мой друг построил крошечную часовенку на этом месте. Туда ходят люди мне незнакомые. Там очень красиво. Но моей мамы там нет. Она осталась со мной. Я вожу ее с собой в маленькой шкатулке.

• • •

Чего я ищу в Германии? Я словно вернулась в утробу, но не было сил родиться заново. Некому было перерезать пуповину. Я позвонила отцу и не сумела попросить о помощи. Но он приехал. И теперь мы с мальчишками ходили за ним, как отряд пионеров за ветераном, самому себе рассказывающим свою жизнь.

Отец показывает нам дом, в который он привез меня с мамой из госпиталя. И место на дороге, где взорвались два солдата, которые решили поиграть с гранатами. Большой был скандал, но не больше того, когда не­опытный танкист не увидел, что задавил немецкого ребенка, подавая машину назад. Немцы переживали, но не жаловались, и продолжали жить и работать рядом с солдатами срочной и такой бессмысленной службы. Конечно, служащие были виноваты, но немцы знали, что сами они виноваты больше, и поэтому они молчали.

Отец отвел меня в дом офицеров с огромной столовой. Высоченные потолки и мулюры во многих местах осыпались. За этим зданием никто не следил, и оно обреченно разваливалось. Мы ходили по битой посуде, перемешанной с сухими листьями, и слушали, как в этом зале молодые лейтенанты и их девочки-жены праздновали новый, 1968 год. Я положила себе в сумку битую тарелку. Память моя была как эта битая тарелка. Ко мне возвращались какие-то отрывки картинок и ощущений.

Слов я вспомнить, конечно, не могла, потому что не говорила еще. Картинки в голове у меня были искаженные, как фильм формата три на четыре, растянутый на экране в шестнадцать девятых. Мой детский мир был кривым и черно-белым. Я совершенно не помню цветов.

Мне всегда было очень страшно. Несколько раз в день я с мамой ходила мимо огромной, в черно-белую полоску двери. Я точно знала, что за ней творятся ужасы. И несмотря на то что она была намертво закрыта, мне было до тошноты, до головокружения, до обморока страшно к ней приближаться. Мама сердилась и грубо тащила меня за собой. Отец показал мне эту дверь на задний двор крохотной церквушки. Она была косая, маленькая и толстая. За ней находился вполне чистый общественный туалет.

Рядом с тем местом, на котором взорвались два солдата, стоял одноэтажный дом, в котором находилась парикмахерская. Я хорошо помнила, что в детстве меня часто стригли и парикмахер брызгал на затылок одеколон. Мне было очень больно, но я не могла говорить об этом маме, поскольку она считала, что мне очень хорошо после стрижки. Я не знала, как сказать, что то, что она думала про меня, не было ни тем, что меня окружало, ни тем, что я чувствовала. Мне было страшно от брызгалки, от ножниц и от того, что в моем мире я все время оставалась одна. От того, что в ушах все время что-то стучало, когда я лежала в кровати и ждала, что засну, что в глазах кружились пятна, которые расплывались и потом превращались в черный ромб, когда я нажимала на глаза, от того, что они открывались, но было еще ужаснее смотреть в пустую комнату. Я очень боялась маминых рук. Болезнь еще была далеко, и они не были ею изуродованы, но она часто сама делала себе маникюр, и пальцы кровоточили вокруг ногтей, и меня тошнило от того, что она сама делала себе больно, но ничего не чувствовала. Этими кровавыми руками она начесывала себе волосы, и мне казалось, что ей так же должно быть больно, но она говорила, что это красиво. Всю жизнь я думала про мать, что она злая, но она никогда никого не обижала, кроме себя самой, этими странными, присущими всем женщинам жестами.

Мы зашли внутрь парикмахерской, и отец заговорил с осторожно севшей на стул молоденькой девушкой, уставшей от отсутствия клиентов. Он рассказывал, что давно-давно он здесь два раза в месяц стригся у Гретты, и кресло, кажется, было то же самое, и ничего, собственно, не изменилось. Девушка сказала, что Гретта совсем недавно ушла на пенсию и живет где-то поблизости. Отец подробно описал Гретту, как будто хотел доказать, что не обманывает, и то, как она одевалась, и как она выскочила на улицу, перепуганная взрывом, когда гранаты разнесли два солдатских тела, и как он с мамой и с ней однажды выпили по пиву. Он рассказывал еще какие-то истории, и молодая женщина внимательно его слушала и все время предлагала сесть, но он стоял и говорил, говорил. Он говорил по-русски, и она его не понимала, но она знала, что этот человек пришел за прощением. Она улыбнулась его отражению в парикмахерском зеркале, когда он попрощался с ней, и спросила меня, была ли я тоже знакома с Греттой. Как и в детстве, мне недоставало слов, чтобы объяснить, что мне было больно. Я ответила, что не знала ее.

• • •

Когда мать стала превращаться в чучело, я иступленно занялась спортом, начала ходить по косметическим салонам, чего раньше не делала, и покупала большое количество нарядов. Я не хотела умирать вместе с ней. Я приходила к ней в больницу и демонстративно молчала, показывая, что я тут только из долга. И когда мне позвонили и сказали, что она пыталась покончить с собой, я кричала на нее за то, что она этого не сделала правильно и наверняка. Она была мне отвратительна. На ее подбородке выросли пружины, вокруг нее воняло больничной едой, которую она не ела, но никто ее не уносил, губы ее слиплись и пересохли. Мне не хотелось на нее смотреть. От сердечной недостаточности она стала иногда забываться и нести чушь. Она предупреждала меня, чтобы я вела себя осторожно и не говорила лишнего, что кто-то наверняка собирает на меня компромат, ей мерещились подслушива­ющие аппараты, и мне понадобилось много лет, чтобы понять, что это забитая жизнь советских загранслужащих выродилась из нее предсмертной шизофренией. Я не хотела ее слушать, потому что боялась быть втянутой в пропасть ее безумия. Я не понимала, что из нее выходил страх, этот вбитый в нас поколениями страх, эти заполнения анкет обязательно ночью, потому что родители были уверены, что я уже сплю и ничего не слышу, эти чудовищные инструкции, которые мать выполняла с безупречностью идиотки, когда на вопросы ее парижских подружек, где мы живем на родине, она отвечала, что забыла, потому что кто-то сказал ей, что не нужно разглашать личные данные.

Я тоже не знала, как отвечать на вопросы моих друзей, но я что-то выдумывала. А мать казалась мне глупой, юродивой, ну придумай же что-нибудь… И мне было стыдно иметь такую мать. Как на вопросы отвечал отец, я не знала, а потому полагала, что нам обоим не повезло с родственницей.

Я очень торопилась в парикмахерскую и ушла, когда мать все держала мою руку  и, как капризный ребенок, просила, чтобы я ей что-нибудь рассказала. Она очень меня разозлила, хотя в этот день она была в здравом уме и даже показалась мне ласковой. Она не обиделась за то, что я ухожу, и зачем-то сказала: спасибо тебе за все. Утром мне позвонили из больницы и сообщили, что она умерла. Я ехала к ней и думала, что нужно обязательно выдернуть волосы из ее подбородка. Что нужно ее причесать. Что я хочу смягчить ее руки кремом, что я подарю ей губную помаду. Что, наверное, уже готовы ее ортопедические ботинки и нужно подобрать ей правильного покроя брюки, чтобы их не было видно, когда она ходит. И потом, зачем она все время сидит дома? Нужно убедить ее, что она, в сущности, еще очень молодая. Что нужно сидеть на террасе кафе напротив дома. Я ведь заметила, что с ней все время заговаривает один наш сосед и она ему явно нравится. Ведь Париж такой красивый город. Он как раз так хорошо организован для людей, живущих на террасах кафе. Я легла рядом с ней и спросила: что ты наделала? Я никогда раньше не целовала ее рук.

• • •

То ли послушные, то ли безразличные альтеслагерские мальчики ходили за нами по пятам и молча слушали рассказы отца. Я спросила, где бы нам можно было поесть, и они, уверяя, что не голодные, отвели нас в совершенно пустой зал, похожий на столовую советского НИИ. Они благодарно съели по очень вкусному шницелю и не отказались от штруделя, еще теплого, пугливо спросив меня, не будет ли мне такой обед очень дорогим. А я удивлялась, откуда взялся в этом месте повар. Ведь ни до нас, ни после нас здесь никого не было. Я спросила у них, всегда ли здесь так вкусно кормили, и они отвечали мне, что ни разу никто из них здесь не ел раньше. Мне жалко было этих маленьких мужчин, подозрительно послушных, молчаливых и угрюмых, как будто уже знающих, что жизнь предопределена и ничего хорошего в ней их не ждет.

Перед тем как с ними расстаться навсегда, я спросила у Илиаса, Элисбара и третьего, чьего имени я так и не узнала, были ли они в своей жизни хоть где-то еще, и они сказали, что иногда ездят на велосипедах в соседний городок. Илиас и Элисбар страшно перепугались, когда я протянула им немного денег.

– Вы что? Зачем это? Нет! Нет!

– Возьмите, пожалуйста. Это вам от моей мамы, – зачем-то сказала я, схватила третьего, без имени, мальчишку за руку и впихнула ему в кулак деньги. Он не понимал, что я говорю, и я не поняла, что он сказал. Keine Tränen mehr!

Через час мы с отцом уезжали из Альтес-Лагеря в Берлин. На той же электричке ехали Элисбар и Илиас. Они вышли в Потсдаме. Домой в этот день не вернулся ни тот ни другой. Через несколько дней был объявлен розыск, но их не нашли. Родителей убеждали, что они, должно быть, уехали куда-то и обязательно вернутся, но те настаивали, что у ребят не было и неоткуда было взяться деньгам на длительную поездку, и значит, с ними что-то случилось. Третий мальчик, тот, безымянный, который катал колесо на взлетной полосе и не говорил по-русски, купил на свою часть денег себе шоколада и никому никогда не рассказал, куда и зачем поехали его друзья.

• • •

По дороге из Альтес-Лагеря мы с отцом почти не разговаривали. У каждого из нас была своя правда и свои обрывки памяти. Я догадывалась, что ему было и обидно, и неприятно фотографироваться перед бронетранспортером, превратившимся в аттракцион, как превратилось в водевиль все то, что было когда-то его службой и его честью.

Мы ехали обратно в наше будущее. Оставалось полдня до его самолета, и мы решили побродить по Берлину. И когда мы подошли к Рейхстагу, то я, появившаяся на свет через двадцать лет после той долгожданной победы, я, ни одного дня не прожившая ни в бомбежках, ни в блокаде, ни в концентрационном лагере, я отвернулась и спрятала мое лицо, потому что слезы мои лились ручьем, но их было недостаточно, чтобы оплакать хоть малую часть тех миллионов солдатиков, которых разорвала в клочья человеческая глупость и теперь продолжала рвать их останки, делая из несчастной и часто такой по-детски короткой их жизни сомнительный туристический пункт.

Отец в толпе этих туристов был жалкий и осиротевший. Я знала, что ему было три месяца, когда истребитель его отца упал на землю Карелии, но он помнил ужас в глазах матери и бабушки, он помнил, что не ходил до трех лет от голода, и помнил, как в пять лет ему дали кусок сахару, а он плакал, потому что не понимал, зачем его хотят накормить камнем. У каждого из нас свой страх, и мы уходим в разные стороны, чтобы спрятать свои слезы, и не видим чужих.

Я спросила отца, рад ли он, что увидел снова этот богом забытый гарнизон, в котором начиналась его взрослая и относительно мирная жизнь. Он сказал, что на него произвел впечатление красивый берлинский вокзал, с которого мы уезжали в прошлое на электричке, а сам городок Альтес-Лагерь был кладбищем, и радости ему от похода на это кладбище не было никакой. Мне хотелось схватить его за плечи и трясти, трясти и кричать: как же так? Ведь я там родилась! Ведь я еще жива! Меня не разорвало еще! Почему же нет у тебя для меня ни капли любви?

Но у каждого из нас свое кладбище, и своя боль, и свой страх. Общее у нас только одиночество.

Мы ехали в аэропорт, из которого отец улетал к себе в Москву. В такси он рассказал мне странную историю. Во время командировки в Париже он сошелся с двумя сослуживцами, которые стали часто приходить к нам домой. Вскорости и жены подружились, и даже я помнила, что, в свою очередь, много времени проводила с их детьми. Однажды мама решила отпраздновать свой день рождения и приготовила ужин немного более праздничный, чем обычно. Оделась она обыкновенно, если не считать красивого изумрудного кольца. Это был подарок свекрови. Когда-то это кольцо носила ее, моей бабушки, бабушка. Мама редко его надевала. Оно совершенно не ладилось с тогдашней посольской жизнью. Весь вечер разговор только о кольце и шел, и оно переходило из рук в руки, с пальца на палец. Когда ужин закончился и мама уже все убрала со стола, а гости собрались по домам, она весело сказала, что можно уже ей кольцо вернуть. Ни у кого из шести гостей кольца не оказалось. Сначала все смеялись такой оригинальной шутке, потом все захотели спать и говорили, что пора и честь знать и хорошо бы уже кольцо-то отдать. А потом все ушли со словами, что, мол, оставайтесь тут разбираться, а мы уж пойдем. Кольца ни вечером, ни на следу­ющий день, ни через месяц родители так и не нашли. Компания их развалилась, и больше друг с другом никто не разговаривал. Через какое-то время один из бывших друзей куда-то исчез, а потом стало известно, что он работал на КГБ и остался на ПМЖ во Франции в обмен на то, что раскрыл французам какие-то посольские секреты. Другой сослуживец словно обрадовался такому повороту событий и пытался восстановить отношения с нашей семьей. Он убеждал маму, что перебежчик и украл кольцо, на которое можно было прожить немало времени. Но отец дружить с ним не захотел. Я спросила почему. Он сказал, что тогда не верил никому. И даже иногда думал, что мама сама спрятала кольцо. Просто так. На всякий случай. Время было такое... Никому верить было нельзя.

Отец ушел от меня в московский самолет. Оставалось два часа до парижского рейса. Я снова оказалась одна. У меня больше не было прошлого. Нигде. Ни в городе моих родителей, где ни одна улица не была похожа на старые бабушкины фотокарточки и открытки, ни в том, где я родилась, ни в другом, который я себе придумала.

Объявили посадку на Париж. Я улетала из детства. Навсегда. Мне было жутко смотреть вперед. Я закрыла глаза и сказала себе, что жизнь моя была сделана из большого количества ошибок. Но я решила себе их простить.

И тогда на свет появился мой сын. Я кричала от боли, от непонимания какого-то великого смысла, от беспомощности, от тоски. Он появился на свет окровавленный, измученный долгой дорогой. Он пришел сказать, что он меня любит.

Когда он посмотрел на меня глазами моей матери, мне стало страшно, что она меня не услышит, но я кричала изо всех сил, чтобы ей ТАМ не было одиноко, чтобы ей ТАМ не было холодно, чтобы не было ей больше больно.С