Моя смерть — плата за вашу жизнь. Цветаева

*

Здоро́вы были мы. Безумием было окружающее. Ахматова

*

20-е годы — крайне интересные, насыщенные, напитанные. Кажется, никогда не устану писать о них. Делать оттуда реминисценции. Как не уставал Г. Иванов, Бунин, Мережковские, мн. др. Все они, литературная гордость и слава России, — душой оставшиеся там, в сказке чудно-снежных петербургских зим. В прокуренном пьяном веселии «Бродячей собаки». На лекциях в Те́нишевском училище. «3D»-башне Вяч. Иванова, — где будто мёдом было намазано поэтам всех мастей и пристрастий. Без разбору.

Одно только тяготит меня как версификатора далёкого прошлого по архивам, мемуарам, дневникам очевидцев… Это — плотная аура страдания, невыносимая трагедийность. От ощущения которых невозможно отделаться.

НЭП. Несмотря на всю жестокую абсурдность философских пароходов, — выкидывающих из страны инакомыслящих: — лояльная просоветская эмиграция вполне могла ещё вернуться (в отличие, кстати, от книг — их уже не пропускали в СССР из-за бугра). Препона не было.

Кое-кто (имеющие разрешения; как водится, приближённые к партийной верхушке) привычно ездили в Европу по службе, семейным нуждам, под предлогом лечения. Потом — обратно. Слово «auf immer» — навсегда! — ещё не было произнесено. Даже те, кого ГПУ окончательно вычеркнуло из формуляров совграждан, лелеяли смутную надежду на возврат. Покамест…

Н. Берберова хорошо нарекла атмосферу эмиграции тех лет «неустойчивостью». Круговорот открытия-закрытия газет-журналов был чрезвычайным: не уследить.

Берлин же — по праву слыл ярким, цветным средоточием русских издательств. [Особенно выделялось изд-во Абрама Вишняка «Геликон».] Посему молодая богема кучковалась именно там. И в воздухе висел какой-то привкус полусвободы, что ли. Полуевропейскости. В сей половинчатости — вся экзистенциальная суть событий той эпохи, их эмоционального устройства. Или — неустройства, если угодно.

За руку с дочкой, — одетая всегда в тёмное, коричнево-серое: — скромная Цветаева. Её дружок — угрюмый неприбранный лохматый Эренбург. Тут же — автор всего лишь нескольких сборников, вызубренных студентурой наизусть, — смуглый, с красивыми тёмными глазами, приветливый Пастернак (долго недооценивавший Цветаеву). Вечно дымящий папиросами, шаркающий Ремизов. Шкловский, Гершензон, Белый, Горький, Ходасевич. Их не счесть.

Многие ещё не хотели бросать Россию навек. Что-то шевелилось в усталом сердце домашнее, тёплое, из тургеневских туманов... «Над городом туман, туман,// Любви старинные туманы».

Ещё по-детски думали, что они вольны́ в выборе. Надеясь как всегда на лучшее. Хотя белое движение, в принципе (не вслух, с аккуратными негромкими вздохами), — уже похоро́нено.

Бывшая «контра» перевербовывалась в тривиальных стукачей. Зачинались разведческие игры разума и в загранке, и в ЦК партии, Совнаркоме, Политбюро. Ленину оставалось недолго. Сталин умелыми хитрыми руками заграбастывал руководство.

Но приступим…

Сколько в трёх-, четырёхмерной Цветаевой было поэтов, сколько профилей? А прозаиков? А вообще людей, ликов, сюжетов? Образов… Любви, действующей в лицах. Ежели сравнить её с обожаемым (уж куда деваться) джаз-роком, то я бы пригласил на бэкграунд театрального представления её жизни — мультиполифонический «Кинг Кримсон» с легендарным Фриппом. (Жив-здоров, между прочим, — 76 лет.)

Да, в Цветаевой немало мужских фиоритур. Полно пастернаковского, — заочного, естественно: — «Наполеона». (Виделись они крайне редко и мельком. Несмотря на то что сына Мура она считала зачатым от Пастернака. Так уж витально вовлечена в марево неутолённых мифов. К тому же насчёт отцовства Мура более распространена версия с К. Родзевичем.)

Авантажность, взгляд свысока. Фантомная сократовская прозорливость чужих пределов. По-человечески робкая близорукость. Инопланетно-необычайная гордость: «Она пришла с другой планеты» (В. Сосинский).

С иной стороны, необъятный аскетизм, одновременно (не напоказ) — грустная женственность. Невыразимая ирония. Благородное (пере)подчинение неоспоримым, явственным мнемоническим приёмам, фактам. Навроде, скажем, ахматовского гения или гения Рембо́. Себя, вне сомнения, таковым не находя. Предпочитая жертвенность — надменности. Жалость — безразличию. Неизменное уважение и снисходительность — к побеждённому в бою врагу. [Ну, разве что в доэмигрантский период подвержена феерическим приступам самолюбования в моменты реально невыдуманного счастья.]

И как итог — полнейшее отщепенство, эскапизм. Отсутствие зрительской отзывчивости. Отсутствие сторонников, близких литературных соратников-друзей. Культивируя беззащитность и беззаботность. Умножая ошибки. Умножая — печаль: причудливую смесь мудрости и каприза. Где чувственная (поперву) привязанность — сию секунду оборачивается жёсткой ссорой.

Выискивая и вынимая самый больной нерв из повседневности, каждое своё произведение начинает с апогея эмоционального кипения. Уходя, точнее, уводя читателя всё выше и выше в… бездну меланхолии, одиночества и горя. И — непо́нятости. С головой бросаясь в ураган непрерывной, по-андреевски трагично-хмурой праздничности, праздности. Бешено-киммерийской радости — средь нескончаемых волн декадентско-акмеистического уныния. Прикрытого палой листвой увядающего серебряного века на «петербургском льду».

Будто мажорная импровизация на фоне минорного риффа. Что часто встречается в джазе. Что часто употребляет гигант-Мусоргский. Не зря же его «картинки с выставки» перепели-переиграли вездесущие рокеры — «Эмерсон, Лейк и Палмер» (в 1971-м): Мусоргский по-джазовому остр, скрупулёзен и неохватен. Так же как «неистовый» симфонист Модест (а в XX в. символист, стилист-импровизатор Скрябин) неистощима и противоречива — Цветаева. Пьющая благодать вобранных с детства эпох, наития стихий. Страдая и падая. Взрастая и восходя, вспыхивая вновь. (Подобно герою одного из вершинных произведений — «Поэмы Горы» — с упомянутым протагонистом Родзевичем.)

От дохристианской эры, протосимволов идеографических находок-нимбов, — через древнегреческих богинь: интерпретируя в лирике мысль Афины-Паллады, разум Зевса. К стареющей ненавистной ведьме-себе — нынешней. В ней переплелись отражения ликов античной культуры со следами громогласной нищеты ремизовского кочевника.

Увы, цветаевская палитра красок после 1922 г. начнёт мало-помалу затухать. Тлеть. И так будет тлеть до самого страшного конца. Невзирая ни на что оставив нам ощущение органума, эклектики (вплоть до полигамии, — почему нет?). И, как ни странно, жесточайшей самодисциплины и трезвомыслия: в труде и отдыхе, любви и разлуке. И смерти.

Кинув нам из глубины времён некое нарицательное понятие цветаевского парадокса: как можно не любя собственно жизни, по-гиппиусовски восхищённо любить любовь? Вернее: Любить Любовь — обязательно с заглавных букв: «Любовь! Любовь! И в судорогах, и в гробе…» — Синхронно избегая, не обращая внимания на земные несовершенства — «низость дней».

После лирического венца (и можно сказать, заключительной стадии) своего творчества — сборника «После России» (написанного в чешский период 1922—25 гг.) — Цветаева начинает повторяться. Извечная враждебность миру, злополучные романы — или романы невзгод-напа́стей. Центральной темой становится стремление уйти вовне, покинуть сущее, мирское: «…я завтра утром мёртвой встану». — И ежели Ахматова несколько раз умирала в стихах, то Цветаева не хочет уйти понарошку. А — только всерьёз.

Берлин. Встреча с мужем. Потом Чехия (до октября 1925). Совместно с долгожданным поэтическим уединением — пришли катастрофическая бедность, тяжкое скитание в поисках жилья. Буквально первобытный в своей утилитарности скарб, первобытно-пещерные условия обитания.

*

Дно — оврага.

Ночь — корягой

Шарящая. Встряски хвой.

Клятв — не надо.

Ляг — и лягу.

Ты бродягой стал со мной.

*

Вместе с тем — пришёл вдохновенный восторг от пражских улиц, природы, застав, прокопчённых трудяг на заводских окраинах. Загорелых полуголых плотовщиков — сплавщиков корабельного леса. Ни чёрточкой, ни строкой не отразившихся в творчестве.

Разве что коснуться стихотворения «Пражский рыцарь», — но там чешское только название: «Бледно — лицый// Страж над плеском века…». Остальное — чистокровный русско-народный замес: — цыганский романс. Для передачи личных чувств. [Их ненависть — обоюдна. Как Чехия не замечала никому не известную беженку-оборванку, — равно и наизворот.]

Упоминание Чехии, Испании, Германии встречаются ещё в паре поздних вещей (1938—1939: лирическое «К Чехии», гневное «О слёзы на глазах»). Но там и вовсе уж — предсмертный звериный вой: «Отказываюсь — быть.// В Бедламе нелюдей.// Отказываюсь — жить.// С волками площадей». — Да и война в каждой строчке. Не до сантиментов.

Далеко не белоручка, мужского виду — без внешнего намёка на нежность, она с упоением бродила (с приятелями и без) по пражским предместьям, по-волошински штурмуя береговые взгорья речки Бероунки (р-н Черношицы и Мокропсов, холмистого Смихова).

Ходила быстро, широким размашистым шагом. «Для прямого шага, Муза, ты носишь узкий башмачок» — обожаемая цитата из Теофила Готье (правда, произносимая по-французски). Создала и свою «Оду пешему ходу», отвергнутою в 1931 «Современными записками»: «Дармоедством пресытясь,// С шины — спешится внук.// Пешеходы! Держитесь —// Ног, как праотцы — рук».

Особенно уважала путешествовать в массивных горных ботинках-вездеходах — немецких «бергшуэ». Потешно выговаривая на бегу понравившееся ей наименование птички-зимородка — «птачек-леднячек» — символ верности, доброго гения. Предотвращающего беду и горе. [Ещё очень приглянулось словосочетание «Ухельни Трх» — адрес пражской редакции социал-революционной газеты «Воля России», где она печаталась.]

Твёрдо зная, что её личную скорбь никто и никогда не удовлетворит. И не предотвратит. Даже лучшие друзья, мужчины. Жалеющие-сочувствующие всегда исключительно — со стороны.

Говоря о дальнейшем парижско-индифферентном сером молчании Цветаевой, в памяти непроизвольно всплывает ахматовское молчание. Они, две скиталицы, — пишущие на «краешке чего-то»: — безгранично схожи непомерной подавленностью. Придавленностью горькими обстоятельствами жизни.

Люди, слышавшие о Цветаевой, заочно заражались антицветаевским комплексом. Люди, с ней повстречавшиеся-познакомившиеся, тут же оттаивали. Принимаясь если не превозносить, то выискивать в ней каждый своё. Выстраивая-компонуя образ, голограмму собственной(!) Цветаевой. Принадлежащих лишь им, но — не ей.

Что бы о ней ни судачили, ни писали, было ошибочно. Она для всех была — другой. И только для себя — никакой, безликой, нерукопожатной: «земной и чужой». С должной признательностью получая из рук почитателей… подарки. Не умея благодарить. С постным ликом Матушки-покровительницы славянской культуры здесь — на чужбине.

В Париже множество приезжих русских. Множество кружков, сборищ. В свою очередь, Цветаева нигде не чувствовала себя так плохо и неуютно, как на дамских чаях, приёмах и званых обедах. [Как предположение — смущалась явного внешнего (по скудости средств) несоответствия «роскоши» буржуазной эмиграции, авт.]

Обладающая великолепным французским прононсом (аристократически-чопорное влияние матери), эгоцентричная Цветаева, в отличие от супруга, никуда не ходила: как не примкнула в 1910-х ни к одной группировке в России. Непреклонно оттачивая за рабочим столом неотразимый стилистический пуризм. Подобно владению старой орфографией — впредь до фиты и ижицы: «Выбор слов — самое важное», — изрекала она.

*

О, как воздух ливок,

Ливок! Ливче гончей

Сквозь овсы, а скользок!

Волоски — а веек!

(«Поэма воздуха»)

*

С редкими гостями говорила отчётливо негромко. Опустив большие серо-зелёные глаза, не глядя на собеседника. [Робко стреляла дрожащими ресницами исподлобья, когда чувствовала, что появляется доверие, некое подобие близости.] Невесомые золотистые, веером, волосы, — стриженные в скобку, — разлетались. Когда, соглашаясь с оппонентом, вскидывала голову. Звеня серебром браслетов на запястьях.

Крупная голова на высокой шее. Широкие плечи. По-военному подтянутое тонкое стройное тело: сила и лёгкость, сдержанность и стремительность. Подобранное к волшебно-русалочьим очам — зелёное платье. Рукопожатие по-мужскому крепкое. [Здороваться научил Волошин, воскликнув: «Почему вы руку подаёте так, словно подбрасываете мёртвого младенца? Ладонь — жизнь».]

Когда улыбалась, уголки её большого, резко очерченного рта приподнимались. Превращая улыбку — в усмешку. Не исключено что из-за безостановочного курения через длинный деревянный мундштук.

Современники-мемуаристы нередко повествуют, с её слов, о цветаевском московском чердаке с двумя голодными детьми (1918—1920). Да, то было больным местом, негаснущей свечой. Тяжким грузом, тянущим сознание вниз, в преисподнюю. Раз от разу она возвращается к тем гнетущим душу воспоминаниям.

Смерть трёхлетней дочки Ирины. Как жить? Кругом беда, беда… «Царь-девица», «На красном коне», «Егорушка», «Лебединый стан», сотни задумок. Ей ужасно плохо, — но пишет парадоксально насыщенно, плотно. Прямо-таки героически пишет. Не зря литературоведение отмечает её по-армейски непреклонное усердие. Когда голод-холод-неустроенность-неудовлетворённость — не в счёт.

Однажды к ним забрался воришка. Цветаева спала.

Услышав шум, поднялась и, по близорукости приняв жулика за какого-то малоизвестного поэта (которые сонмами шли к ней «на приём»), гостеприимно предложила морковного чая (больше ничего не было!). Тот на удивление вежливо отказался.

Когда же цепким взором по достоинству оценил убогую обстановку и скудость запасов, ретировался восвояси. Бросив на стол клубок смятых в кармане рублей.

Через год ей выделили писательский паёк. Это было счастьем.

Ветхозаветная тишина,

Сирой полыни крестик.

Похоронили поэта на

Самом высоком месте.

Так, даже в смерти своей — подъём

Он даровал несущим.

Стало быть, именно на своём

Месте, ему присущем.

[Посвящено Волошину, будто самой себе]