Воспоминания, небылицы, table-talks

Ах, несчастные вы дети,

Как вам трудно жить на свете.

Всюду папы, всюду мамы,

Непослушны и упрямы. Горький

*

«Прелесть нагой простоты так ещё для нас непонятна, что даже и в прозе мы гоняемся за обветшалыми украшениями…» Пушкин

*

Вызубривший протагонистов «Илиады» не хуже, чем в СССР знали героев хоккея и футбола. Начитавшийся Стивенсона, Купера, вестернизированного Эмара, таинственного Жюля Верна и «воинствующего гуманиста» Марка Твена (лично встречавшегося с обожаемым им Горьким), — деревенский паренёк Маршак сызмальства грезил морской стихией… Резонно полагая, что воочию лицезрит, ощутит её ох как нескоро! В силу суетных перипетий, семейных обстоятельств: частых переездов — смены мест, вех. Ну, может быть, увидит, когда вырастет. Хотя некрепкое здоровье, не по возрасту тщедушность и худоба — требовали обратного: — солёного воздуха, морских лечебных ванн.

И вдруг — неожиданнейший поворот событий! В 1904-м приходит телеграмма: «Вы приняты в ялтинскую гимназию. Приезжайте. Спросите Катерину Павловну Пешкову, мою жену. Пешков». И вторая, на имя отца: «Ваш сын принят в четвёртый класс ялтинской гимназии. Директор Готлиб».

Маршак, его большая семья — на вершине счастья. По воле с небес свалившегося  чуда и по велению набирающего обороты в литературе (и около) благодетеля-Горького. (Недавно избранного и тут же аннулированного правительством из почётных академиков Императорской АН.) С коим этот счастливый случай свёл юного Маршака в гостеприимном доме учителя и наставника Владимира Стасова: «Вот как далеко залетели мы, воронежцы. К Чёрному морю катим, к Максиму Горькому, к директору Готлибу», — прямо с поезда восторженно пишет своим пятерым братьям и сёстрам Маршак. Впервые едущий без провожатых — на тёплый берег долгожданного целебного юга. [Обучение оплачивали Шаляпин с Горьким, — авт.]

Но приступим…

Как отмечено выше, в истоке XX века Маршак нередко гостевал у превосходного искусствоведа В. Стасова. Да и, — к слову, — находился под его творческим покровительством.

Любопытно описание  знакомства М. со Стасовым:

«… начиная читать свои стихи, я видел его крупные опущенные веки, и мне казалось, что он спит.

И вдруг его глаза открылись, и я увидел перед собой совсем другое лицо — оживлённое, помолодевшее. Таким он становился всегда, когда был чем-нибудь заинтересован или растроган.

Я начал с переводов, потом читал собственные стихи и, наконец, расхрабрившись, прочёл целую шуточную поэму о нашей острогожской гимназии. Слушая меня, Стасов громко хохотал, вытирая слёзы, и некоторые, особенно хлёсткие места заставлял повторять дважды».

Питерская «Публичка», — где работал Стасов в почётной пожизненной должности заведующего Художественного отдела библиотеки, — стала родным домом юному Самуилу. Владимир Васильевич, любивший всем придумывать смешные прозвища, величал его «Сам».

Обычно летом Стасов перебирался на дачу в Парголово. Туда и наезжал ненасытный до свежих впечатлений Маршак-«вундеркинд», — как его прозвал директор известнейшей 3-й петербургской гимназии Н. Козеко. Гимназии, откуда вышли в свет отпрыски множества знатных княжеско-графских семейств — Вяземских, Шереметевых, Куракиных и др. А также детей «низших» сословий, вошедших затем навечно в историю державы: лингвист В. Стоюнин, революционный демократ Д. Писарев, философы Д. Мережковский, П. Струве.

В стасовском Парголове, точнее, дер. Старожиловке под Парголовом, Маршак, «Маршачок» («Судачок»-«Чудачок»-«Усачок»), по-отечески пригретый большим учёным, — в гимназическом мундире: широкий белый галун с крупными надраенными пуговицами, — был младше лет на 40-60 всех посещавших хозяина. Посему чувствовал себя неуютно. Скованно.

80-летний Стасов, именитый, королевской стати. В красной рубахе, зелёных сафьяновых сапогах. Близко общавшийся с Крыловым, Гончаровым. Дружески жавший руки Герцену, Тургеневу. Почётный член Императорской Санкт-Петербургской Академии Наук. Его коллега по академическому членству и перший друг Лев Николаевич Толстой — «Лев Великий», тоже уж под восемьдесят.

«Сам» даже как-то опрометчиво, не подумав, спросил Владимира Васильевича: не встречался ли он между делом с Державиным? На что Стасов, недовольный «недообразованностью» питомца, ответил:

— С Державиным?! Да ты ещё, чего доброго, спросишь, знал ли я старика Мафусаила!

За чашкой чая Стасов рассказывал, как однажды завтракал вместе с Тургеневым в ресторане. (В.В. говорил: «в трактире»).

Напряжённо и шумно о чём-то беседуя, они неожиданно сошлись(!) во мнениях. Тургенева это сильно удивило. Он тут же бешено вскочил из-за трапезы.  

Подбежал к распахнутому настежь окну и крикнул своим очень высоким, почти женским голосом:

— Вяжите меня, православные! Тургенев с ума спятил — он согласился со Стасовым!!

«Глазун» — Глазунов, для патриархов «молодой» (ему под сорок), — что позволяло над ним подшучивать. Но уже неповоротливый, грузный: оттого благодушный. Вполне по-дружески принимавший шутки, да и сам на них не скупившийся. Смеясь, поведал, как глухой дождливой ночью, на улице, пьяный мастеровой принял композитора за конку: хотел стреножить.

Непрерывным потоком лились экспромты-прибаутки о «Мусиньке-Мусорянине» — Мусоргском. Неприступном Бородине («Борода»), коему Стасов подкинул идею «Князя Игоря». Живые незабываемые посиделки, перетекающие в настоящие концерты, с «Римлянином» — Римским-Корсаковым: — в толстых двойных стёклах, с волосами-«щёткой», в наглухо застёгнутом сюртуке. С приветливым обходительным Репиным. Говорившим замогильно-глухим трескучим голосом. Там же Маршак услыхал небольшой шаржированный набросок о финском бытии Ильи Ефимовича.

Приведём его здесь, назвав:

Эскиз

Перед появлением где бы то ни было Репина — всегда приключалось одно и то же…

За минуту до его прихода, — как в разведку, — прибегал старый одноглазый неприбранный пудель Мик. Которого Репин никогда не стриг, отчего пёс был абсолютно круглым и похож на колобка.

Мик обнюхивал забор, калитку, — как бы проверяя на прочность, — и громко лаял: всё в порядке! Тут же из-за деревьев возникал Илья Ефимович, вышедший из Пенат на прогулку: суховатый, седой, приземистый.

С крыльца его уже зазывали хозяева... Но Репин, будто раздумав входить, вдруг останавливается, достаёт из кармана маленький серый альбом и быстрыми мелкими штришками что-то рисует.

Оказывается, к хате подошла, с противоположной стороны, соседка с бидоном молока и букетиком полевых цветов. И тоже ждала кого-то из подворья: кого с кухни или подругу.

В это время Репин, не спуская глаз с натуры, покорной взгляду рукой пишет эскиз. Проворно, чётко. На бумагу не глядит вовсе — а только на модель.

Девушка, заметив внимание чрезвычайно популярного в Куоккале человека, даже чуть подбоченилась, игриво поправив волосы. Казалось, от её лица к его карандашу протянут невидимый прямой провод.

У ног Репина приютился кудлатый Мика, — но сидит тихо, не шевелясь. Он знает, что в подобные мгновения нельзя ни лаять, ни бегать, ни кусаться.

*

Огромный ехидный Шаляпин — «Фёдор Великий», жаждущий петь, петь; похожий на солдата «злючий» Горький: — оба задорно вываливающиеся из чухонской тарантайки на высоких колёсах.

— Я неисправимый провинциал, — окая, угрюмо говорил Горький Стасову… [Хотя угрюмость эта, скорее: маска внимательной язвительности, незлобной колкости.]

Шаляпин уже усаживал Глазунова за рояль: «Ах ты, ноченька, ночка тёмная…» — затягивая любимую народную. Затем «Дубинушку» — «Эй, ухнем!».

— Чудесно! — аплодировал Шаляпину Горький. — Никто другой так бы не спел. А всё-таки:

Разовьём мы берёзу,

Разовьём мы кудряву —

— это из девичьей, а не из бурлацкой песни. Помилуй, Фёдор, что ты поёшь? [Песня ультравариативная. Избыток бурлацких, народных, авторских модификаций: Ольхин, Богданов, Трефолев, — авт.]

Шаляпин только посмеивался, дескать, что же делать, если слов не хватает?

Пожалуй, немногие заметили эту шаляпинскую вольность в выборе текста. Но Горький был крайне чутким и требовательным слушателем. От него не укрыть всякую мелочь — чеховскую «снетку».

Маршак трогательно улавливал эти незримые черты характеров. Дабы позднее, уже в зрелости, воспроизвести их в дневниках. Которыми я воспользовался в данном очерке.

Шаляпин обожал травить анекдоты. В доброй компании (не без рюмашки) живописал один комичный случай. Произошедший в Милане в 1901 году.

После благотворительного шаляпинского концерта группа актёров поехала в славный русский кабачок бродвейского размаху. Где выступал хор балалаечников в стилизованных шёлковых косоворотках.

Под стук ножей, вилок и пчелиный ресторанский гул солист затянул: «Степь да степь кругом…» — Фёдор Иванович вмиг принялся тихонько подпевать. (С его-то басом!)

Тогда кто-то из соседнего стола возмутился:

— Не мешайте петь! Какое безобразие!! Не умеете себя вести!

Ревнителю хорошего тона тут же шепнули что-то на ухо. Он поперхнулся и сконфуженно замолчал.

Но ещё больше смущён был Шаляпин. Впервые в жизни ему запретили петь.

Вслед тому черкнул автоэпиграмму:

Я здесь в Милане — страус в клетке

(В Милане страусы так редки);

Милан сбирается смотреть,

Как русский страус будет петь,

И я пою, и звуки тают,

Но в воздух чепчики отнюдь

Здесь, как в России, не бросают.

*

Затем гости великодушно просили Маршака продекламировать что-нибудь из своего — из «детской» лирики. Он и читал «детское», другого-то пока не было: стихи, перевод поэмы Мицкевича. Другое было только ещё в планах. Мечтах… [К 12-13 годам М. сочинял поэмы в несколько глав. Редакторствовал в острогожском литжурнале «Первые попытки».]

Потом — Крым. С которого мы начали текст.

Было всемерное восхищение приютившим его ненадолго — на полтора года всего [по политическим обстоятельствам] — Горьким. Его отношением к образованию, книгам; его космическим пансофизмом, альтруистическим настроем к метафорам, метаморфозам жизни: «Надо, чтобы люди были счастливы, — тайком фиксировал Маршак фразы Алексея Максимовича [Горький не терпел, когда его изречения писали в открытую!]: — Причинить человеку боль, серьёзную неприятность или даже настоящее горе — дело нехитрое. А вот дать ему счастье гораздо труднее».

Горький даже подкинул Маршаку пару учеников на воспитание, после возвращения в Ялту из Петропавловской тюрьмы (за революционную прокламацию в связи с расстрелом 9 января 1905-го):

— Вот что, у меня есть для вас два ученика, — заявил он по приезде. Осунувшийся, пожелтевший, отпустивший жёсткую бородку, Горький тут же окунулся в попечительство: — Хорошие ребята. Такие великолепные круглые затылочки. Пришли ко мне учителя просить. Я их послал к вам.

На другой же день явились маленькие стриженые ребятишки. Маршак прежде всего посмотрел на их гладкие затылки: да, действительно — замечательные кругляшки! …вспоминая острогожского классного руководителя В. Теплых, шутливо повторявшего латинскую поговорку: «Calvitium non est prudentiae judicium»  — «Лысина не порок, а свидетельство мудрости».

— Нас к вам Максим Хоркий прислал, — сказали пацаны, — он велел, чтобы вы нас учили.

В одном их них «Хоркий» не ошибся, — тот действительно жаждал знаний. Другой же оказался дрянным мальчишкой. На уроках издевался над 17-летним нескладным худосочным преподом. Строил рожи, высовывал язык. Нарочно ставил кляксы на своих и учительских тетрадях.

Из любви к Горькому Маршак долго терпел обиды и поношения. Но, наконец, не выдержал и прогнал истязателя.

После чего тот днями напролёт бегал за преподом по жасминовым проулкам, крича вослед:

— Максим Хоркий — арештант!

Вообще Горький сыграл основополагающую роль в становлении мальчика, юноши-Маршака. С ним связаны многие страницы дневников. Да и произведения Самуила Яковлевича насквозь пропитаны пешковскими гуманистическими реминисценциями.

Приведу ярчайшую, назвав по-горьковски:

Рождение человека

У Мопассана есть рассказ «В вагоне».

Сюжет. Три дамы-аристократки поручили молодому скромному аббату привезти к ним из Парижа сыновей-школьников. На летние каникулы.

Более всего матери боялись потенциальных в дороге соблазнительных фиоритур. Которые могли бы дурно повлиять на нравственность мальчуганов: ну, на то он и Мопассан. Трепету нагнать умеет. Впрочем, и страсти тоже.

Как и положено в беллетристике, избежать рискованных впечатлений — impressions! — путешественникам не удалось. Их соседка по вагону вдруг взялась рожать и громко оттого стонать. Она сползла с дивана и, упёршись в него руками, с остановившимся взглядом, с перекошенным лицом, причитала:

«— О, боже мой, боже мой!

Аббат бросился к ней.

— Сударыня… Сударыня, что с вами?

Она с трудом прохрипела:

— Кажется… Кажется… Я рожаю…»

Смущённый аббат приказал воспитанникам глядеть в окно. А сам, засучив рукава рясы, принялся исполнять обязанности акушера…

В общем, ребятишки «в окно» насмотрелись, говоря по-простому.

У Горького малыш тоже появляется в дороге: рассказ «Рождение человека».

В кустах, у моря, молодая баба-орловка «извивалась, как береста на огне, шлёпала руками по земле вокруг себя и, вырывая блёклую траву, всё хотела запихать её в рот себе, осыпала землёю страшное нечеловеческое лицо с одичалыми, налитыми кровью глазами…»

Её случайный спутник (автор новеллы — Горький) — единственный человек, который мог оказать помощь. Он сбегал к морю, «засучил рукава, вымыл руки, вернулся и — стал акушером».

Рассказ Мопассана, — резюмирует литературное сравнение Маршак-библиограф, — это отличный анекдот. Не только забавный, но и социально острый. В какой-то степени опасный: именно что мотивом натурализма.

В свою очередь, рассказ Горького — блистательная поэма. До того реалистичная —  читать трудно! И даже мучительно.

Пожалуй, во всей мировой литературе — в стихах и прозе — не найти такой торжественно-умилённой радости: «Новый житель земли русской, — пишет Горький, — человек неизвестной судьбы, лёжа на руках у меня, солидно сопел…».

Маршак итожит: никогда нового человека не встречали более нежно, приветливо и гордо, чем встретил маленького орловца нежданный прохожий — парень с котомкой за плечами.

«— Дай... дай его...

— Подождёт.

— Дай-ко...

И дрожащими, неверными руками расстёгивала кофту на груди. Я помог ей освободить грудь, заготовленную природой на двадцать человек детей, приложил к теплому её телу буйного орловца, он сразу всё понял и замолчал.

— Пресвятая, пречистая, — вздрагивая, вздыхала мать и перекатывала растрепанную голову по котомке с боку на бок.

И вдруг, тихо крикнув, умолкла, потом снова открылись эти донельзя прекрасные глаза — святые глаза родительницы, синие, они смотрят в синее небо, в них горит и тает благодарная, радостная улыбка; подняв тяжёлую руку, мать медленно крестит себя и ребенка...»

На всю дальнейшую жизнь Маршак впитал сердечную горьковскую любовь. Ко всему естественному, светлому, честному. И страстному.

Горел костёр под небом Крыма,

Стреляя звёздами во тьму,

А мне смолистый запах дыма

Напомнил Горького в Крыму.

Он слушал буйный шум прибоя

И треск обугленной коры.

И, верно, видел пред собою

Свои походные костры.

1905-й… Кровавый. Переломный. Трудный. Забастовки, забастовки, забастовки…

Этот год хроникально разделительной чертой отмечен многими и многими мыслителями, общественными деятелями. И неудивительно.

Убийство великого князя. Межнациональные столкновения по всей Империи, приведшие к массовым еврейским погромам. Кровопролитнейшие Мугденское сражение, Цусима. Женевская конференция. Бесконечные стачки. Бесконечные расстрелы, расстрелы рабочих... Свирепое подавление Московского восстания.

В конце концов, обрушение в Питере Египетского моста — напоминанием о тленности сущего: сам Пётр возопил из небытия о примирении! Да куда там… Какое примирение. [Виттевский «примиренческий» свободополагающий Манифест от 17 октября — лишь прикрытие. Разрастающаяся глобальная смута кончилась закономерной (с точки зрения властей) жесточайшей реакцией.] Всё только начиналось.

Революционные волны докатывались и до тихой Ялты, где учился Маршак.

Где до тех пор жизнь текла размеренно-привычно: «Зимой на верандах полулежали укутанные в пледы и шали больные. А весной и осенью беспечная приезжая публика каталась на катерах и лодках, сидела за мраморными столиками на бульварах. Или скакала во весь опор по набережной на горячих татарских лошадях», — обрисовывает обстановку Самуил Яковлевич в дневниках от 1938 года.

Все с нетерпением ждали вестей из Севастополя — о волнениях в порту и во флоте («расстрельное» шмидтовское восстание).

В гимназии устраивались тайные и явные сходки, был выбран ученический комитет, назначен председатель. Маршак живёт у Пешковых: встречает Алексея Максимовича с недолгих арестов, провожает в частые отъезды (в том числе с «засекреченной» гражданской женой М. Андреевой).

Подобно стасовской резиденции, в доме полно народу.

Тут и грузный «монголоид» Куприн. С нимбом над растрёпанной шевелюрой от гремевшего на всю страну «Поединка». Намедни вернувшийся с алуштинской Орлиной горы от сумрачного анахорета Сергеева-Ценского. Давший последнему путёвку в литературу. [Ставший в итоге признанным классиком, С.-Ц. до конца дней был предан Куприну.]

Кстати, крымская полиция только что лишила Александра Ивановича права проживания в севастопольской Балаклаве. (За участие в мятеже 1905-го: обвинил в печати устроителей расправы над бунтовщиками.) Где Куприн заделался пайщиком одной из рыбацких артелей. И как назло прикупил недавно землю с виноградником. Дабы заняться садоводством, заказывать редкостные экзотические растения.

Позднее сочинил «гореванный» стишок по поводу потерянного крымского рая:

В Балаклаву, точно в щёлку,

В середине ноября

Я приехал втихомолку,

Но приехал зря.

Не успел кусок кефали

С баклажаном проглотить,

Как меня уж увидали

И мгновенно — фить...

Леонид Андреев, темноволосый, темноглазый, — со строгими чертами красивого облика, театральным трагизмом в прищуре. Рябоватый Гусев-Оренбургский. Сохранявший в своём новом светском обличии черты и степенные движения сельского батюшки, — каким он был незадолго до того. Серафимович — с загорелой голой головой и крепкой жилистой шеей донского казака. И многие другие, чьи имена печатались рядом с именем Горького в широко известных тогда сборниках «Знания». (Это всё гости-постояльцы Алексея Максимовича.)

Хочется по-пушкински воскликнуть:

О сколько нам открытий чудных

Готовят просвещенья дух

И опыт, сын ошибок трудных,

И гений, парадоксов друг,

И случай, бог изобретатель…

…восхищаясь и чуть завидуя такому разнообразию впечатлений совсем ещё молодого человека — С. Я. Маршака.

События 1905-го вынудили вернуться из благословенной Ялты в Петербург…

С малолетства находясь среди взрослых, пусть и гениальных взрослых, — умиротворение он находил в детях, детских играх. Даже будучи 19-20 лет, видел в ребятне лучших своих товарищей: в их кругу отводил душу, вознаграждая себя за всё, что было, как он считал, упущено, потеряно.

М. с наслаждением нырял в буйные и шумные развлечения якобы ради деток, — доставить им удовольствие. Но как-то незаметно для себя уходил в игру с головой. До полного самозабвения погружаясь в фантасмагорию небывальщин.

М. любил рассказывать всевозможные потешные «суматохи». Иной раз целые повести, героические и беззаботные, вычурно-помпезные, напыщенно сочиняя на ходу: «Суматоха страшная…» — начиналась придумка. Вспоминая таинственные, навевающие жуть недоделанные скульптуры, глиняные фигуры в болотном мраке мистического освещения, обмотанные «ведьмиными» тряпками, — в мастерских Академии художеств на Васильевском о-ве.

Очень благодарные и благосклонные слушатели — детишки: — позволяли себе вмешиваться в течение фабулы, сюжета. Принуждая либо сохранить главному герою жизнь, либо заменить смерть летаргическим сном — либо вообще глубоким обмороком. А то и решительно воскресить(!) его. И это нравилось… Лёгкость. Непосредственность. Чистота.

Тогда-то и зародилось, окрепло и пустило корни его писательское предназначение, кредо: дети, дети, только дети… [И уже на этом могутном «детском» остове-постаменте — возникли роскошная драматургия, множество переводов и критики, «взрослая» проза.]

А когда в начале десятых годов на финском взморье он повстречал Корнея Чуковского, как всегда окружённого ватагой пацанвы. Как всегда придававшего самой будничной прагматичной фразе весёлый ритм считалки, — намерения лишь укрепились. В дальнейшем используя, перефразируя и аранжируя эту вот безграничную импровизацию Чуковского. Не подражая, а вернее: рефренизируя, заимствуя маленькие секвенции, ходы, риффы, — словно в джазе: — обрабатывая и выкристаллизовывая их в оригинальную мелодию.

Через полвека он скажет об уважаемом друге:

Вижу: Чуковского мне не догнать.

Пусть небеса нас рассудят!

Было Чуковскому семьдесят пять,

Скоро мне столько же будет.

Глядь, от меня ускакал он опять,

Снова готов к юбилею…

Ежели стукнет мне тысяча пять,

Тысяча десять — Корнею!

Включив в очерк эту знаменитую эпиграмму, сотворённую в солидном уже возрасте, представлю курьёзную мизансцену. Рассказанную Маршаком в то же примерно «оттепельное» время.

М., много писавший о войне, неизменно думал о мире. Создавая сугубо мирное искусство — лирику, прозу.

В одном московском дворе-«стакане» он подозвал изображавших «войнушку» хлопцев:

— Во что играете?

— Воюем, — ответил мальчик лет шести.

И без его ответа можно догадаться: мол, пехотинец только что выбрался из жаркого кровопролитного сражения. Уши его пылали. А на щеке алела свежая царапина.

— Ну, стоит ли вам, ребята, воевать! — сказал М. полушутя. — Ведь народ у нас против войны. Играйте лучше в мир.

— Ладно, — смущённо и нерешительно прошептал мальчик.

По лицу читалось: он несколько озадачен советом деда.

И в самом деле, парнишки догнали, спросив:

— Дедушка, а как играют в мир?

Тут уж пришла минута смутиться советчику…

И правда, — размышлял он, — не так-то легко изобрести мальчиковую «игру в мир». Которая бы не уступала по своей увлекательности «войнушке». Заставив задуматься о немногочисленных в ту пору «мирных» советских книгах: Мусатова («Дом на горе»), Вигдоровой («Дорога в жизнь»), Прилежаевой («Юность Строгановой»).

*

Сама судьба распорядилась, чтобы М. ближе узнал детей… Их необъятную вселенную типажей, ролей, калейдоскоп интересов. Необъяснимый образ мыслей, мечтаний, забот и «завистей».

В увертюре XX века он исходил массу приютов царского времени. Забредал в казённые и убогие дома. Где густым туманом стоял, никогда не выветриваясь, «смешанный запах сырости, карболки, грубого стирального мыла и лампадного масла».

Тем же затхлым запахом пропитаны и приёмыши — «казённые» дети. Одинаково стриженые, одетые на один манер.

Их песенки и стихи звучат грустным упрёком — о тяжком житии без пап и мам. Без семьи:

Дождик, дождик, перестань!

Мы поедем в Аристань

Богу молиться,

Христу поклониться.

Я, убога сирота,

Отворяю ворота

Ключиком-замочком,

Шёлковым платочком!..

Городские, приходские школы. Гимназии, реальные и коммерческие училища, кадетские корпуса. Попадать туда было нелегко, — но судьба ему благоволила. Открывая двери заведений, показывая исподнее. Насыщая будущие произведения правдой и только правдой.

Далее была университетская Англия, прославившая М. переводами: народные баллады, детский фольклор — Nursery Rhymes. Были великолепные страницы знакомства со «Школой простой жизни» в предгорьях Уэльса — нечто вроде школы Рабиндраната Тагора в Индии. С детьми разных национальностей, разного воспитания, социального положения. С рыцарскими театральными превращениями в Ланселотов, Тристанов и королей Артуров.

Пришёл король шотландский,

Безжалостный к врагам,

Погнал он бедных пиктов

К скалистым берегам.

На вересковом поле,

На поле боевом

Лежал живой на мёртвом

И мёртвый на живом.

Далее — абсолютно взрослое уже возвращение в Россию: Воронеж, Питер, Первая мировая. Добровольческие отряды содействия бесприютным, сирым, нищим. Сбор средств для голодающих поселенцев, беженцев. Скучивавшихся целыми коммунами-анклавами в пустующих полуразрушенных домах. Своим неутихаемым гулом напоминающих густые еврейские местечки Шолом-Алейхема…

Далее — становление большого русского советского писателя, редактора, издателя, мецената, наконец. Насколько слово «меценат» было уместно в Советском Союзе. Но то уже выходит, к сожалению, за рамки нашего повествования о начале начал…

«Нужна была революция для того, чтобы читатель завёлся у нас в каждой железнодорожной сторожке, в любом сезонном бараке — всюду, где только есть дети». С. Маршак