Русское общество не готово к демократической цивилизованной свободе. Александр III

*

1880—90-е… Абсолютно всё подвергается ломке, перестройке. Абсолютно! (Подумалось, сотню лет спустя 1980—90-е в этом отношении — в плане невероятных перемен — тоже не «подвели». Но не суть…)

Роман как социально-психологический творческий акт — всецело перестаёт удовлетворять требованиям эпохи. Первым это понял Салтыков-Щедрин. Вторым, — скажу утрированно, — наверное, Толстой, не знаю. «Воскресение» — вершина социальной философии.

Семейственность, любовь, «ути-пути» — пустые звуки в изуверском «первомартовском» вихре 80-х. Напитанных распадом всех человеческих связей, звеньев, пристрастий и «атомов». Что ещё прозвучит позже у Иванова, Мережковских, Блока — в полную, полнейшую силу.

Любовь — ах, увольте, смешно же!! Салтыков мечтал о чём-то… морозном, что ли, рваном, продранном до изнеможения, сибирском. (Даром что в Вятке пожил.) О крутых страстях — о неизбежности горькой трагедии в финале пьесы.

Он и написал, сделал… попробовал, во всяком случае. «Современная идиллия», «Пошехонская старина» — непреложно эталон общественно-социализированного романа. Но…

Стилизация. Обывательщина. Не может без неё Салтыков. Ой, не может.

Но приступим…

Сумерки революции

Начальные строки исторической повести Мамина-Сибиряка «Охонины брови» следующие:

«В нижней клети усторожской судной избы сидели вместе башкир-перемётчик Аблай, слепец Брехун, беломестный казак Тимошка Белоус и дьячок из Служней слободы Прокопьевского монастыря Арефа. Попали они вместе благодаря большому судному делу, которое вершилось сейчас в Усторожье воеводой Полуектом Степанычем Чушкиным. А дело было не маленькое. Бунтовали крестьяне громадной монастырской вотчины. Узники прикованы были на один железный прут. Так их водили и на допрос к воеводе»...

С увертюры литературной партитуры читателя обвевает своеобразный колорит, особый аромат повествования. Мастерским подбором архаистических слов — «перемётчики», «беломестный казак», «судное дело». Особым характером имён — «Брехун», «Полуект Степаныч».

Скупыми выразительными деталями М.-С. будто изымает нас из нынешней жизни. Помещая совершенно в другую историческую атмосферу: в 3D-фильм XVIII в. с его неизъяснимой — волнующейся народной громадой.

Пред нами встаёт что-то суровое, шершавое, мохнатое. В тот же момент — могучее и грозное. А в этом стилистическом переходе: «…дело было не маленькое» — мнится особая картинность. Отпечатлевшая самый нрав и дух мышления восемнадцатого столетия.

Знакомясь с этим произведением впервые, без предубеждений, мы останавливаемся, будто васнецовские рыцари на распутье — остолбенев недвижно. Ровно перед брюлловским падением Помпеи — с каким-то восторженным, синхронно гнетущим (от происходящего в сюжетной канве) изумлением. Настолько мощным оказывается историческое воображение автора. Так велика по тому времени (1860—70-е гг.) острота его зрения. Так верны живописуемой действительности эмфатические краски М.-Сибиряка.

Будь эта повесть единственной — за неё одну он имел бы право признания крупнейшим творцом! Равно Серову, — после «Девочки с персиками» и «Девушки, освещённой солнцем», — гипотетически можно было ничего больше не рисовать. К счастью, М.-С. создал ещё много вещей, вошедших в фонд мировой классики.

И ежели уподоблять Мамина иным художникам, прошедшимся страстной волной стихии образов и звукоряда по массовым эпическим сценам, то это, несомненно, — Суриков в живописи. И Мусоргский — в музыке. Совместно, сообща — фразой, палитрой и оркестром — увековечивших в человеческой памяти шопенгауэровский конфликт воли и разума, бескрайнее уважение к правде — силе разбуженного гнева.

Известно, годы расцвета Д. Н. Мамина-Сибиряка — 1880-е и первая половина 90-х.

Это было сложнейшее время, — скажем по-школьному: классового антагонизма. Характеризующееся с одной стороны — жесточайшей политической реакцией. С другой — пробуждением активности рабоче-крестьянских масс в преддверии появления на авансцене настоящих «гениев революции». Чьими плодами — в совокупности! — обычно пользуются «ничтожества», как изрекал в свою бытность Бисмарк.

Вообще Мамин-Сибиряк — превосходный объект именно что для советской критики, литературоведения и полемики.

Он обладал всеми качествами и чертами, столь любимыми властью. Что можно было лишний раз не переусердствовать, — а писать так, как есть на самом деле. Не приукрашивая и не оттеняя, — как это бесспорно практиковалось с Булгаковым или Л. Андреевым.

Он, очевидно, реалист, демократ. Борец за народные чаяния и помыслы. Он и обличитель капитализма, и сущности буржуазной машины.

Вполне поня́вший звериную подоплёку буржуазии, — он так и не смог разобраться в эволюционной потенции пролетариата: то есть обличая, не призывал; вскрывая, не предлагал альтернатив. Прямо елей на душу советских партийных бонз от литературы! — мол, писатель вроде бы и не отрицал исторической неотвратимости капитализма. В то же время очерчивал хищническую его суть.

В эту обличительную обойму, — приправленную щедростью красот русского Севера, широтой природы и великолепием уральских гор, — подстраивали многие его произведения. Отчего Мамин — крайне издаваем в СССР. По нему защищены сонмы диссертаций.

Потому как любимейшая (разрешённая) смысловая антиномия той поры: хоть и не революционер, беспартийный, — но главное, с народом!

И пускай в книгах у него никто особенно не борется с самодержавием — типологически подразумевалось:  подсознательно(!) все они как бы за революцию, не иначе. Что и поставило М.-С. в ряд стопроцентно санкционированных авторов для печатания. Навроде того как в СССР развёртывались безопасные и от того вдохновеннейшие дебаты вокруг Шолохова, Леонова, Панфёрова, Эренбурга, Шагинян и Олеши.

Что, в принципе, пошло только на руку читателю, — получившему в частную библиотеку отменную джеклондоновскую беллетристику: «Золото», «Приваловские миллионы», «Три конца».

В когорте современников — С.-Щедрин, Успенский, Короленко, Чехов — Мамин-Сибиряк представляется нам почти экзотическим персонажем.

Что ни говори, описываемый им Урал 1870—80-х гг. — это довольно замкнутая обособленная субстанция, удалённая от центра. С сохранившимися пережитками крепостничества. С остатками дореформенных устоев, варварским прикреплением рабочих. Низкой производительностью труда, отсталостью машинерии.

Техника — примитивная, ручная. (Речь идёт о горнодобывающих предприятиях.) Заработная плата — нижайшая, нищенская. Кругом сплошные монополии, чрезвычайное стеснение конкуренции. Время будто притормозило-остановилось в эпохе феодализма.

Одним словом, не было там ни разночинцев. Ни «нужной» идейной интеллигенции для должного созревания демократических маневров, — как сетовал позднее Ленин. Читавший, кстати, Мамина-Сибиряка, — блестяще отметившего в своих произведениях торжество соглашательства 80-х годов: смыкание вырождающегося народничества с буржуазными либералами. Съехавшими по рельсам бурной до той поры общественной деятельности к… филантропии. Сиречь к тем моментам культуры, культурной жизни, — лишь дозволенных Государем. А вскоре и вовсе переметнувшимися на сторону господствующего класса. Что было смерти подобно.

М.-Сибиряк напряжённо осваивает эту разделительную животрепещущую тему в публицистике: «От Урала до Москвы», «Сёстры». Поддерживая распространённую тогда идею, теорию «малых дел». (Или «абрамовщину» — по фамилии панегириста концепции: критика «Недели» Я. Абрамова.)

Теорию узкого, далеко и далеко не ленинско-«террористического», так сказать, практицизма: «Маленькое живое дело — гораздо лучше большого безделья», — пишет сотрудник «Нового времени» В. Кривенко. Через четверть века Владимир Ильич заклеймит последнего «кротко-либеральным штопаньем современных порядков!». Намекая на полностью прогнившие либеральные иллюзии народников.

М.-Сибиряк стоял некоторое время как раз на этих «прогнивших» позициях. Призывая с публицистических страниц добиваться улучшения материального положения трудяг исключительно административными мерами. Требованием «мягкой силы» напоминая мне собрата по саркастическому перу Щедрина — патриарха сатирических разоблачений А. Жемчужникова (с его коллективным Козьмой Прутковым). К тому времени вернувшегося в Россию и вновь севшего за стол. Которого за осторожность и «мягкость» в диалоге с власть имущими громил в свою очередь Добролюбов. В благословленные тургеневские пятидесятые…

«…поистине вопиющее положение мраморских рабочих до сих пор не обратило на себя ничьего благосклонного внимания», — пишет М.-Сибиряк. Искренне, но наивно считая, что мужицкое бытие въяве улучшится, если об этом позаботятся административные единицы — горный босс и земское уездное собрание.

В эти годы на Урале получает широкое влияние организация сберегательных артелей.

В очерках, путевых заметках «От Урала до Москвы», — приветствуя расширение ссудных товариществ, — М.-С. суммирует: «Если совместно с развитием профессионального образования на Урале рука об руку пойдёт развитие ссудных артелей, тогда будут немыслимы факты вроде Мраморского завода, где почти 300 душ работают на 10 купцов».

Но при более внимательном взоре на ссудно-ростовщическую апологетику «коопов» писатель резюмирует… несостоятельность термина «малых дел».

Рабочие, их начальство смотрели на «кредитное плечо» как на пустую бросовую затею: «Товарищество в самом себе несёт зародыш своей гибели, потому что его появление и существование связано с нашей жизнью: не стало нас, и товарищество распадается», — размышляет главный герой «Сестёр» Гаврила Степанович. Честный, добропорядочный инженер, мечущийся в поисках выхода из повальной нужды.

Идеологически мечется из стороны в сторону и М.-Сибиряк. Что резонно отражается в разноуровневом, неравнозначном характере его вещей: «Такие писатели, как Мамин-Сибиряк, похожи на большую реку в половодье. Она тащит на себе всё: и огромный пароход, и арбузную корку, и отбросы нефти», — рефлексирует Павел Бажов стилистические неровности М.-С.

Теория малых дел соседствует с толстовской доктриной опрощения — или приснопамятного «личного самоусовершенствования»: «Я, право, так рад, что развязался со всей этой “цивилизацией”… свет увидел, а то такая мерзость на душе стояла — хоть в воду», — делится ушедший в деревню Никандр в рассказе «Все мы хлеб едим». Где автор уже мнемонически не приемлет фабулу эскапизма — ухода «к богу». Осуждая её. Тщедушно отрикошетив от недавнего её приятия: что, в общем-то, свойственно неспокойному «рваному» периоду 1880-х.

Уважая решение героя, М.-С. отчётливо зрит генезис новых отношений в деревне: «Той идеальной деревни, описание которой мы когда-то читали у наших любимых беллетристов, не было и помину: современная деревня представляет арену ожесточённой борьбы, на которой сталкиваются самые противоположные элементы, стремления и инстинкты».

На переломе, «шлагбауме» веков сей пронзительный взгляд — в пику щедро залитым солнцем пейзажам Толстого. Взгляд грусти — на пепелище дворянско-усадебной Руси, хрустально-тихой, волшебной — подхватит Бунин: «Темнеет — и странная тишина царит в селе. <…> И невыразимое спокойствие великой и безнадёжной печали овладело мною». — Целой поэмой запустения звучат и бунинские «Антоновские яблоки», и «Золотое дно», и «Эпитафия».

М.-Сибиряк же явно итожит беспочвенность и безрезультативность теории малых дел, также сверхпопулярного толстовского опрощения. Но и к революционной идее, — на чём выстроено множество филологических компиляций, — не приближается...

Стремление показать революционера (пусть и ссыльного) чувствуется только в одном произведении — в романе «Приваловские миллионы» (1883) — Максим Лоскутов. «…это unicus в своём роде… замечательная голова: философ, учёный, поэт — всё, что хотите… чего он только не учил и чего не знал! В высшей степени талантливая натура», — отзывается о Лоскутове крупный буржуазный делец Ляховский.

Невзирая на «замечательную голову», писатель не возлагает никаких надежд на программу Лоскутова. Даёт осознать читателю, что все возможности уже исчерпаны. И что ждать от него энергичных движений — немыслимо. О том говорит усталый, «точно надломленный взгляд больших глаз». Действительность ему далека и непонятна.

Как закономерный (по М.-Сибиряку) финал трактовки типажа — наступает сумасшествие: у него развивается острая стадия помешательства «с припадками религиозной мании».

Удивительно, но аналогичный конец характерен и для других героев М.-С., ассоциированных (даже косвенно!) с революционной деятельностью.

Первомартовцы

Безусловно, краткий — в исторической перспективе — период, о котором я рассказываю, был окроплён кровью императора Александра II. Убитого 1 марта 1881 года. И кровью, последующими муками и казнями народовольцев, подготавливавших и осуществивших убийство. Давших толчок ужасам безвременья под чёрным люциферовым крылом «колдуна» Победоносцева.

«Первомартовцами» звали группу из восьми бомбистов «Народной воли», взорвавших императора. (Похоронив тем самым — как гипотеза — идею подписания царём проекта долгожданной Конституции.)

«Первомартовцами» ещё нарекают участников предотвращённого террористического акта. Готовящегося на Невском проспекте 1 марта 1887 года. В числе коих был старший брат бальзаковского «гения революции» В. Ленина — А. И. Ульянов.

«Несите меня во дворец… там… умереть…» — были последние слова умирающего Александра II. Вслед чему начались чудовищнейшие расправы, аресты, казни. Длительные процессы: «Двенадцати», «Четырнадцати», «Семнадцати»… Расстрелы, повешенья, каторги.

Политическая реакция 1980-х гг., — когда собственно формировалось мировоззрение М.-С., — породила у него стойкий отклик неверия, неприятия ближайших бунтовщицких перспектив.

Тем не менее, изображая революционеров, писатель с уважением говорит о том, в каких трудных и невыносимых условиях приходится им бороться.

В рассказе «В худых душах» хорошо передана обстановка реакции после гибели Императора. Передан глубокий испуг, — до колик, — охвативший обывательские круги.

Ощущение неимоверного страха густо-тяжёлой болотной хмарью овевает повествование. Сибирь, однако ж…

Само заглавие «В худых душах», учитывая морфологию конца XIX в., — равносильно выражениям «при смерти», «в ожидании смерти», «под знаком смерти». Что говорит о высочайшей степени этого страха.

Ожидание беды, несчастья передаётся рядом внешних приёмов: «Глаза же смотрели как-то неестественно пытливо, и он несколько раз тревожно поглядывал в окно; улыбался он тоже не по-прежнему — какой-то натянутой, не своей улыбкой», — психологически шлифует М.-С. портрет попа Якова.

Атмосфера реакции подана не только эмоцией трепещущего испуга мещанской массы. А и непосредственным следствием реакции — таким как появление даже в глухом таёжном углу некоего ренегата-урядника. Эволюционировавшего от сельского учителя к «изуверу», — ловящего базаровского «нигилиста». Чьё преступление в том, что он обучался в петербургском университете. Дескать, он «учёный».

Да, не поддавшись революционной приманке, «пожирающей своих детей», М.-Сибиряк вполне нейтрально, беспристрастно показал людей, хранивших в годы реакции принципы шестидесятников. Жертвующих собой ради великой идеи.

Изображая трагическую судьбу провинциальных разночинцев, автор ставит их «нравственно выше всех окружающих» (З. Андрианова).

М.-С. сочувствует революционерам. Но не ощущает себя и своё творчество в гуще их помыслов, деяний и желаний.

Всесветный необъятный протест — да, извольте! Путешествие из исторического прошлого в настоящее — будьте любезны! Разгневанные уральские работяги — вот они! («Горное гнездо», «Родительская кровь».) Пропаганда… — увольте, господа.

Что это? Что есть данное авторское «недопонимание» исторического момента? Боязнь за собственную шкуру? Либо объективный маркер настроения общества — с точки зрения грандиозного мастера.

Думаю, фактический прогрессизм М.-Сибиряка состоит в этой тургеневской цсихологической — до пароксизма, до болезненной «достоевщины» — отстранённости от массолита.

Островский тире Сухово-Кобылин властвуют в театре. Писарев, Щедрин — в журналистике, беллетристике. Философская мысль внимала Леонтьеву, ссыльным в прошлом Щапову, Чернышевскому. Соловьёв, Розанов, Шестов — присутствуют практически во всём, без маркировки.

Социальная критика — поздние народники Лавров, Ткачёв; марксист-Плеханов. Монументальность — Достоевский, Толстой, Лесков. Поэзия — Майков, Полонский, Фет с неизменной «шопенгауровщиной» — куда ж без неё на исходе XIX в. Все на своих «правильных» академических местах.

Не забудем, конечно, «Северный вестник» с Акимом Волынским. Распахнувшим дверь в Серебряный век русской культуры. [Если коротко.]

Мамин же — неприкрытым невмешательством в трагические судьбы народовольцев, разночинцев — сомнамбулически пребывает в состоянии твёрдой недооценки невозможности(!) компромисса с абсолютизмом. И…

Пишет. Пишет до конца дней.

Личное, срединное, — как горы Урала в центре России, — выстраданное, мощное. Страстно мечтая о свободной жизни Руси-матушки. По-евангелистски веруя в её богатырское упрямство: противопоставление добра злу. Видя в простом рабочем человеке — созидателя, будущего хозяина земли русской.

Не разделяя иллюзии борьбы «до самого предела», — борьбы бескомпромиссной, беспощадной, — он скрупулёзно и тщательно разбирается в вопросах субстанциональных. [Непременно подчеркну великолепную детскую, «сказочную» страничку его литературного творчества — разве не чудо? «Лесная сказка», «Серая шейка».]

Это насущнейшие вопросы образования. Также разоблачение «величия и значительности» земской реформы — пятого колеса в «телеге русского государственного управления» (Ленин). Вопросы всё-таки реальности(!) реформистского, — без жертв, — пути изменения жизни.

И в том его истинное лицо истинного демократа. Открывшего целую драматургическую область: подобно книге, — незнакомой доселе в искусстве романистики, прозы: «Ваши книги помогли понять и полюбить русский народ, русский язык… Когда писатель глубоко чувствует свою кровную связь с народом — это даёт красоту и силу ему» (Горький).