Двадцатый век... Еще бездомней,

Еще страшнее жизни мгла. А.Блок

*

«А в животе прелестно — самогоном поигрывает». Зощенко

*

…Знаете, Михаил Зощенко так и не реализовал один замысел, «построенный на ужасе», который он хотел назвать «Записки офицера»: «Едут по лесу на фронте два человека — офицер и вестовой, два разных человека, две разные культуры. Но офицер уже кое-что соображает, чувствует…» — Так или примерно так он полагал начать рассказ всей жизни — об индивидуальном пределе, переломном судьбоносном моменте. О страсти, том предуказанном поведении, «которым впрок заряжает человека жизнь». Когда ты внезапно вдруг ощущаешь свою низость, слабость, раболепское своё положение — особенно на войне, — находясь в ненавистных окопах, в «очереди к походной кухне с задымлённой, покривившейся трубой». Ощущаешь вдрызг разорванную войной душу.

И тут начинается извечная битва титанов — интеллигентности и возвышенности с пороком и злом. Минутного с вечным. Ведь важность того и другого так переменчива… Особенно в их непрестанном смешении.

*

Последнее время достаточно много пишу об известных писателях, русских, советских. Проживая чужие судьбы, проходя чужими дорогами. Пусть небольшой период, почти обрывок, вполне годный для газетной статьи, но, как правило, ярчайший, особенно и чрезвычайно напитанный тревогой, событиями и творческим озарением…

Несомненно, драматизм писательства — как явления — поражает. Поражает неординарностью, несхожестью характеров, судеб. Потрясает неистребимостью. Несгибаемостью. Ведь чего вроде бы проще — отойди, не лезь! — иначе пошлая советская система выборочного отношения к «гениям» тебя сожрёт с потрохами, не поперхнувшись. Ан нет. Люди стояли на своём, глыбой. Вопреки такой несокрушимой махине, как СССР. Это взаправду были люди-камни. Без прикрас.

К сожалению, и камни трескались, давая слабину, порой рассыпаясь в прах. Но не восхищаться ими нельзя. Оттого живы они в памяти навсегда, навечно. Оттого они — прекрасный пример нам и нашим потомкам, радеющим за общее будущее страны, мира. Будущее, отнюдь не кажущееся безоблачным даже с немалой высоты XXI века.

Подобных писателей-глыб, похожих на ледокол, непередаваемо разных, молодых, взрывных, — раскалывающих лёд непонимания, обнажая свежие, светлые неизведанные грани искусства, — на заре Советской власти было не так уж и много.

Среди них И. Груздев, Федин, Булгаков, Светлов, Маяковский. «Талантливая сволочь» Платонов, Заболоцкий, «шпион» Бабель, Каверин, Г. Гор, «ангел и демон» Фадеев. Совсем ещё школьник, вскорости великолепный В. Поляков («Мы с вами где-то встречались…») и др.

Печально звеня осколками, улетал, кружа прощальным «сонным вихрем», Серебряный век...

Таким был Зощенко с незабываемыми сатирическими «очередями у бань». Такой, напоминающей раздробленный стальным лезвием камень, была его насыщенная драматизмом судьба.

«Я порвал со своим классом ещё до Октябрьской революции!» — восклицал он. Но, чувствую, недоговаривал.

Плоть от плоти первооткрыватель, каверинский капитан Григорьев от литературы, истый советский писатель, Зощенко всё-таки не любил, точнее, недопонимал советскую власть, ментально противостоял коммунистической идее и нарождающимся, не виданным доселе обычаям. Иногда чудовищным до безобразия, истерического смеха, — иногда трогательным до слёз. Хотя воевал за них в Красной армии, положил за них здоровье: «Товарищи! Мы строим новую жизнь, мы победили, мы перешагнули через громадные трудности, — давайте всё-таки уважать друг друга!» — возглашал он в отчаянии, сходном с нереализованной задумкой об офицере и верстовом.

«Долой чеховщину!»

Корней Чуковский вспоминал, как однажды летом, в 20-х, он пошёл разыскать Зощенко на окраине Сестрорецка.

Народу на улице полным-полно. День стоял жаркий: все копошились под солнышком. Корнея Ивановича неожиданно поразило то, что все эти занятые делом люди изъяснялись меж собою не абы как, а именно по-зощенковски, — будто сам Михал Михалыч поставил печать на простонародный их язык.

Не зря профессор Виноградов счёл нужным написать целый трактат под названием «Язык Зощенко». Настолько своеобразным и ценностным показалось будущему академику, знаменитому лингвисту и лауреату Сталинской премии мировоззрение самобытного острослова.

«Сделанность вещей Зощенко, присутствие второго плана, хорошая и изобретательная языковая конструкция сделали Зощенко самым популярным русским прозаиком. Он имеет хождение не как деньги, а как вещь. Как поезд», — вторил В. Виноградову Виктор Шкловский.

Зощенко — первый из молодой поросли советских литераторов 20-х годов XX в., который, с виду легко и беззаботно, без малейшего усилия, точно в сказке, получил признание сразу и беспрекословно. К тому же и среди читателей, и непосредственно среди сонм свежеиспечённых пролетарских писателей.

Его сравнивали с замечательным сказителем и интерпретатором образов И. Горбуновым, автором-отцом неумирающего генерала Дитятина. Стилистически уподобляли Гоголю, Лескову.

«Все смеялись над книгами Зощенко, но все считали необходимым выразить по его адресу своё неудовольствие», — признавал К. Федин.

Да, ругали много. За якобы чрезмерное преувеличение пережитков, пороков чеховских «нервных людей». Мол, откуда в новом обществе столько уродств и безобразий? — да нету столько, ей богу! Да и автор, по-видимому, не лишён филистёрства: сам проклятый мещанин и мошенник, вот те крест: «С кого они портреты пишут? Где разговоры эти слышат?» — вопрошала критика.

Будучи ещё в начале пути, будучи членом «Серапионовых братьев», — в петроградской студии на углу Литейного и Спасской, — Зощенко ярко отметился дерзким пародийно-комическим слогом, идущим наперекор общепринятым требованиям, покамест сочинялись поэтические рулады в духе «гнойной жижи» «Курганов» Вс. Иванова.

Уже тогда он прямо-таки выпрастывал наружу массу беллетристических новинок. На зависть многим ретивый, своенравный, самостийный, обидчивый, необычайно талантливый. Никому не подражавший, ни с кем не советовавшийся. …С походкой Чаплина, всегда печальный и угрюмый. Особенно когда все вокруг смеялись, аки запорожцы у Репина, над его собственными рукописями.

20-е годы пролетели под непрекращающиеся овации читающимся с многочисленных эстрад зощенковских анекдотов, «Слабой тары», «Истории болезни», «Аристократки», «Спекулянтки» и т. д. Под стук печатных станков выпускающих и выпускающих его книги во всевозможных издательствах.

Под знаком Собрания его сочинений в конце десятилетия: «С именем Зощенко связана крупная литературная удача», — начиналась вводная статья к собранию.

Под знаком любви и похвальбы самого Горького, помазанника тов. Ленина, кстати, тепло любимого Михал Михалычем. И, по ленинскому наследству, под знаком благоволения самого тов. Сталина, хитрой пропагандистской бестии. Его бы воля… да время не пришло: НЭП.

Бисер

Язык Зощенко. О нём будет напечатано огромное количество исследований. В основе его — ненависть и неприятие скудоумия и казённого протокольного новояза «новых советских русских».

Альфа-омега фабулы произведений — большевистская привычка к доносительству, рабская эстетика подхалимажа, приверженность рапортовать, приверженность канцеляризмам, дурной иностранщине, обывательским штампам. Занозой застревающим в головах «уважаемых граждан»:

«Жила, жила с таким отсталым элементом и взяла и утонула».

*

— Пойдёмте, — говорит сестричка, — на обмывочный пункт.

— Я, — говорю, — не лошадь, чтоб меня обмывать.

*

«…Бьёт его в рыло за исковерканную дамскую жизнь плюс туфельки и пальто».

*

— В Америке я не бывал и о ней, прямо скажу, ничего не знаю. А вот из иностранных держав про Польшу знаю…

*

«Если вы поправитесь, что вряд ли, тогда и критикуйте!»

Те, кто изъясняется на этом новоязе — люди очень невысокой материи, морали. Те, кто на нём думает — мелкие жулики и воры, лишённые элементарной честности. Потому что не гнушаются претвориться даже покойником, чтобы «начисто смыться» из постылого коммунального существования во избежание неприятностей, дабы начать всё заново («Святочная история»).

Потому что поражаются простому доброму слову «извиняюсь», сказанному «чудным прохожим» в ответ на пустяшный толчок локтем. Оттого и живут в такой степени низком, свирепом и грубом мире, мире склочничества и глумления над человеческой личностью, — что обычная деликатность и заурядная вежливость кажется им инопланетным чудом («Коза»).

*

Слава и почёт подействовали на Зощенко 30-х годов благотворно.

Он стал уверенным и спокойным, приветливым и уравновешенным.

Злободневные фельетоны подписывал по-простецки «Гаврилыч», чем стал необыкновенно близок народу. Гаврилычу писали сотни обиженных людей. В ответ Зощенко, быстро, без помарок, кропал и тут же публиковал подлинные сатирические шедевры. Что доставляло ему явное наслаждение.

Популярность достигла пика. Популярен З. был настолько, что, в частности, в Крыму регулярно обнаруживалось пять-шесть, или больше, двойников-серцеедов «Зощенко», пудривших мозги доверчивым пляжным барышням: «И рисуется её глазам уж, что она за Зощенку выходит замуж» (Маяковкий). А улицу «Зодчего Росси», путаясь, нарекали «улицей Зощенко Росси».

Студенческая бедность отошла на задний план. Критика наконец-то благоговела.

Работы неимоверно много, пусть «чёрной», репортёрской вдобавок, неважно, — он не чурался труда. И работал не для «удовлетворения своей гордости и тщеславия», а для всемирного «уничтожения страдания», отмечал Горький.

В материальном достатке и блистательном успехе Зощенко неприхотлив и аскетичен — с едой и одеждой не заморачивался, — как друг Маяковский, например.

Конечно, далеко не все ощущали воздух «брюссельского кружева» (Мандельштам), неподражаемую музыкальность и причудливость, многостильность, диккенсовскую пластичность языка Зощенко. Для «обширной толпы» глубина зощенковских текстов оставалась недоступна. Зритель-обыватель воспринимал его простым «развлекателем», мнимым аверченковским балагуром-неудачником.

…А он проникновенно сопереживал натурфилософии и психологическому анализу Заболоцкого.

Публика же, развращённая выкрутасами футуристов, вместо того чтобы сосредоточиться на удивительной поэтике «Страшной ночи» или «Пьес», требовала «Баню» и «Аристократку», а не эту «ерунду»: «…если б мне сейчас пройтись на руках по сцене или прокатиться на одном колесе — вечер был бы в порядке», — сетовал автор.

Далее я бы добавил фразу: «Я подумал о смехе, который был в моих книгах, но которого не было в моём сердце»… — Зощенко и желал бы стать наивным и бесхитростным, да не мог: горьковский «пёстрый бисер» его слов, языка и чрезвычайно тонкого мироощущения окутал, напитал ранимую душу возвышенным аристократизмом опер Бизе и текстов Ницше. Что тяготило неимоверно…

Хандра

Зощенко страдал. В весёлых компашках более угрюмо молчал, чем беседовал. Тем самым сбивая градус общего писательского юмора и веселья, обычного в среде Муз и Пегаса. Из автобиографической повести «Перед восходом солнца» мы узнаём, сколько несчастий приносили ему нередкие, неумолимые припадки «угрюмства», причём с юности: «Я был несчастен, не зная почему… Я хотел умереть, так как не видел иного исхода»; «…нет, я не мог родиться таким уродом!».

Обо всём, что касалось любимой «больной» темы — исцеления тела и духа — З. говорил без тени улыбки, словно и не юморист вовсе, а врач-психиатр или психотерапевт.

Хотел открыть рецепт исцеления, омоложения, радости и упоения восторгом вечной жизни. Подключал для этого значительных мудрецов и учёных — Пастера, Гёте, Канта, Розанова, Павлова, Фрейда. Он жаждал поучать, по-толстовски проповедовать во имя призрачно-неясного благополучия и людского счастья, будто примеряя к себе евангельский сюртук, так не свойственный его истинному предназначению. Он даже написал пару-тройку «добрых» повестей… в которых не видно ни Зощенко, ни огромного гоголевского таланта, ни искромётного юмора.

*

Хандрой, равно как литературой, З. «заболел» в детстве, с младых ногтей определившись с призванием.

Писать начал рано, с 6-7 лет. Правда, гимназия в сочинительских способностях ему упорно отказывала по причине несогласия неорганизованного ученика с установленным образовательным трафаретом. Определив конфликт творчества на долгие годы вперёд. Так сама юность, не ведая того, подводила будущего великого насмешника к поискам всемирной гармонии в печальном величии ницшеанства: «Как же странно и как болезненно преломилась в сердце русского писателя идея, созданная индивидуализмом, — о свободном и сильном человеке!»

Любовь и революция. Ненависть и любовь. Любовь и смерть. Любовь и война…

Первую мировую З. встретил на полях сражений одновременно с уроками сатирического жанра в «полевых книжках» — хлёсткими эпиграммами.

Реальные боевые награды. Реальное ранение. Зачатки сердечной болезни и дальнейшее неумолимое развитие ипохондрии. «Наглость контрастов» подлинной военной, послевоенной и далее послереволюционной «ненастоящей жизни» и жизни глубинной, созидательной — бьёт писателя в самое сердце, разрывая душу на части, изнутри: «Всё разрушено, всё разрезано ножом, кастетом и вдохновенными критиками».

Правда, он уже у цели — в 20-е гг. Зощенко большой профессиональный писатель. Каким и мечтал быть издетства. Чем необычайно гордился, к чему страшно ревновал критику. Внешне сосредоточенный, напряжённый, порой робкий. Внутри открытый, добрый, добрейший… Никому до конца не понятный. Непо́нятый. Именитый…

Ипостаси

Ежели зощенковскую судьбу 1915—20-х гг. компактно сложить в багаж, то получится следующий винегрет из «путешествий в люди»: петербургский университет, кавказская железная дорога Минводы—Кисловодск. Дуэль, осознание себя героем-авантюристом. Первая мировая, офицерство: «рубака-адъютант». Дореволюционные, послереволюционные скитания. Плотничество, промысел, кролиководство. Подрабатывал грузчиком, подмастерьем, портным. Служил телефонистом, агентом уголовного розыска. Дегустаторство, разгул, картёжничество. Служба в Красной армии. Даже врачом немного побыл.

Придя в литературу через блестящую пародию (на Шкловского, Замятина и др.), — в «серапионах» отточив, отлакировав её безмерно, — З. нашёл своё, ни на кого не похожее двойное дно: «двойное» авторское зрение. Что и напрягало, путало впоследствии недалёкую публику. Она принимала ругаемого героя сатирикона за самого автора. Не иначе.

Очень быстро выпустил первую книгу «Рассказов Назара Ильича господина Синебрюхова». По ошибке и по хмурой иронии судьбы вышедшей в обложке «Трактата о трагическом» лучшего друга — переводчика К. Державина.

По легенде, наборщики кооперативного изд-ва перепутали обложки из-за всеобщего неудержимого хохота, — аж до визга, — над рукописью Зощенко.

*

И только Зощенко теперь

Живёт в обломках старой хазы,

И юмористы СССР

Валяют под него рассказы. Е. Полонская

*

…Фатально-болезненная, метафизически-космическая связь, близость с Гоголем. Неуёмная жажда познать себя, предназначение и место в жизни, окружении, искусстве — через поиски личного и общественного, видя, «как много в человеке бесчеловечья», — приводят Зощенко и его героев к исполнению некоего социального заказа в стиле «плохой» литературной традиции. На создание, так сказать, нового Акакия Акакиевича, не «фигурировавшего раньше в русской литературе».

 Так появляется почти анатомическая «Голубая книга» с «Трагикомическим рассказом про человека, выигравшего деньги», «Любовью», «Коварством» и т. п.

Так появляются упомянутый выше Забежкин со своей чёртовой козой, тапёр Перепенчук, музыкант Котофеев — зеркальные отражения бесшинельного Башмачкина:

— А-а, — закричал Борис Иванович, опускаясь на деревянный тротуар («Страшная ночь»). — Граждане!.. Милости прошу… На моё несчастье… На мою беду… Подайте, кто сколько может!

Узнаёте ильфовскую предтечу Кисы Воробьянинова: «Месье, жене манж паси жюр…». — Где зощенковские горемычные персонажи становятся тем смешнее, чем горше и печальнее, мельче и трагичнее контекст: «Я на высокую литературу и не претендую», — словно подмигивает-поддакивает нам автор. Краем рта не выпуская неизменную сигарету, хитро ухмыляясь с высоты времён.

В переписке, разговорах с друзьями Зощенко всё чаще и чаще возвращается к той «великой грусти», тому нереализованному переломному проекту, звучащему неким чистым камертоном, с которого мы начали статью. И от которого вряд ли бы отказался, скажу по-зощенковски, «экспрессионист от анархизма» Леонид Андреев, попади тот замысел ему в руки. Да и «кухонный шифровальщик» символист Петров-Водкин обработал бы такой сюжет в подобающей манере: «Записки офицера», как их понимал Зощенко, — благодатнейшая тема для онтологически живописных аллегорий в стиле Sovieticus.

Добавим, зощенковская живопись концептуально отличалась от полотен его выдающихся современников: Шварца, Хармса, Добычина, Олейникова, Ильфа и Петрова. Отличалась именно исторически-социальной философией образа, по-фаустовски поэтично, в тот же момент безапелляционно и жёстко накрывая всеобщую воинственную падучесть, бездуховность… псевдореволюционной, несбыточной фразеологией Дон Кихота, Собакевича, Ноздрёва, мистера Пиквика и Человека в футляре одновременно. …Обращая все эти фантасмогорические объекты-образы в жертвенную насмешку Мефистофеля. Причём обитающего в коммуналке.

Перелом

— А ведь со мной опасно показываться на людях, — сказал он однажды приятелю Михаилу Слонимскому: — Появились какие-то критики, которые соединяют имена. Ты заметил? Я уже сложил чемоданчик…

Привыкший к успеху, после войны Зощенко оказался не удел.

Его словно вычеркнули отовсюду, как вычёркивали Ахматову, Мандельштама, Пастернака. Даже будучи много лет председателем приёмной комиссии Ленинградского отделения Союза писателей, он не удержался под безумной лавиной незаслуженного обвинения в «злопыхательстве и клеветничестве», «отсидке в тылу», «чудовищной обывательской психологии», конспирологии, антисоветчине и др. Ну, да инверсивно-административной колеснице это не впервой.

Так по страницам СМИ пополз суесловный мерзостный миф чуть ли не о предательстве: «Зощенко были приписаны мысли и сатирические намерения, которых у него никогда не было. Началась тяжёлая пора его жизни» (Утёсов):

— Миша, не погуби!.. — суетливо крича, паскудно перебегал от Зощенко на другую сторону улицы какой-то бывший товарищ, — вспоминал А. Дымшиц.

Слава богу, не дошло до репрессии, чему негласно и под страхом гильотины содействовали любившие его друзья в сталинском окружении. Да и Вождь, известно, не чурался экспериментов с интеллигенцией: казнил и миловал выборочно. (В 40-м году был уничтожен, — наряду с другими «заговорщиками», — «агент империализма», главред газеты «Правда» поэт М. Кольцов).

Несмотря на то что Фадеев самолично приводил в исполнение партийный приговор в отношении Ахматовой и Зощенко, он поддерживал последнего в дальнейшем: «Саша Фадеев помогает. Он знает, что ничто не может подорвать во мне советского человека», — грустно утверждал всё понимавший и никого не обличавший Зощенко. … Абсолютно ничего не понимая!! Оболганный, загнанный, затравленный. Вопреки всему не сдавшийся русский офицер, красный командир. Адъютант командира полка имени деревенской бедноты. Сражавшийся против белой армии генерала Юденича.

Он болел. Страдал. Стал «устрашающе худым». Работал в стол. Переводил по подстрочнику — финский, норвежский. Мечтал перевести «Бравого солдата Швейка»…

*

После смерти Сталина Зощенко восстановили в Союзе Писателей. Но здоровье и доверие читателей были безвозвратно подорваны и потеряны.

До конца дней З. не мог осмыслить, за что его критиковали. Не мог!!! «…Сейчас работаю над большой книгой. (Перевод М. Лассилы «За спичками», — авт.) Но, конечно, без уверенности, что напечатают. Непостижимо трудно сейчас в литературе! Но может, я постарел и перестал видеть мир, как это надлежит современному литератору? Нехорошо долго жить на свете…» (Из письма к Л. Островской. 1952.)

Невзирая на невзгоды, писал каждый день. Рассказы, скетчи, фельетоны, сценарии. Писал о партизанах, о Великой Отечественной. Сидел в архивах. Его принципиально не издавали: «…либо меня не хотят печатать, либо я и в самом деле ошибся…». — Депрессия усиливалась. Не помогло и то, что к концу жизни ситуация с публикациями улучшилась, но…

*

Старость, чёрт её дери,

С котомкой и клюкой,

Стучится, чёрт её дери,

Костлявою рукой…

*

Перед кончиной «почти ничего не ел. Пил чай. Курил папиросу за папиросой». Слушал обожаемого Шопена. Мысленно возвращаясь и возвращаясь к намерениям о книге мемуаров, где соберёт квинтэссенцию размышлений о том, что произошло с ним и со страной… И людьми в ней. Возможно, пытаясь вторить любимой драйзеровской комедии перевоплощений — на социалистический только лад. Превращая и перевоплощая «Американскую комедию» в советскую, русскую «комедию» положений: бахтинский «тотальный карнавал».

 На смертном одре вспоминая, как истово-искренне писал «своему» тов. Сталину бесполезное письмо о непричастности… Ввергая исследователей-зощенковедов в ассиметричную пучину экзистенциализма. Но это уже совсем, совсем другая история.

Грехи людей мы отливаем в бронзу,

Их подвиги мы пишем на воде…