Иллюстрация: Дмитрий Метелкин, Ольга Льняная
Иллюстрация: Дмитрий Метелкин, Ольга Льняная

От автора

Повесть «Стерео» полностью состоит из точно датированных глав-дней. Первый день — 7 июля 1978 года, когда главный герой — Алик Воронин — уходит на воинскую службу. Последний — 20 ноября 1979 года, когда он прощается со своим подразделением. Время от времени в эту «сентиментальную хронику» вторгается современность, порою начисто лишенная сентиментальности. Достаточно сказать, что сначала курсант, а позже — сержант, Алик Воронин был призван служить в учебку при Киевском военном округе, а основную часть службы провел не где-нибудь, а в месте, которое нынче стало именоваться Луганской народной республикой. Читателям «Сноба» предлагается провести с героем 20 января 1979 года. Если у этой повести найдутся серьезные издатели, то те читатели, кого заинтересует этот текст, смогут в будущем узнать, что предшествовало событиям, описанным в этом отрывке, и что за ними последовало. Добавлю лишь в заключении одну строчку из самого начала повести, в которой Алик Воронин признается, сочиняя воображаемые письма своим однополчанам, что им руководили (как там написано-то) «нет, вовсе не ненависть ко многим ее фигурантам, а скорее рассеянная нежность, робкое непротивление вселенскому даже не злу, а плохо структурированной бессмыслице, залапавшей нас сверху донизу», а если еще точнее, «желание чуть наживить истончающуюся нить жизни».

23 января 1979 года, или Одиннадцатый

Хоть бы кто-нибудь, кто-нибудь, какая-нибудь сволочь мне заранее сказала — так нет же.

Николай Николаевич, начальник связи, говорит не «так», а «дак».

И не «хватит», а «фатит». Он, похоже, мужик совсем не говнистый.

Но я не о том — загребли на учения в самый последний момент, когда уже и сигарет не купишь, и не запасешься хоть чем-нибудь съестным. В поле под мокрым ветром почему-то особенно хочется сладкого. Вот и Толик протягивает руку молча, раскопай, мол, где-нибудь леденец. Огромный Толик и маленький леденец, спрятавшийся-таки в изгибе внутреннего кармана х/б.

Они тут говорят не «хэ бэ», а почему-то «хэ бо».

Вот.

Словом, завтра шагом марш на командно-штабные учения.

Жизнь стала грубее, я это чувствую, по тому, как мной переживается первый момент получения информации — завтра учения. Тело съежилось и шарит по телесным окончаниям — в ступнях, затылке, пятках, мочках ушей в поисках случайно залежавшейся энергии, чтобы припасти ее на случай атак со стороны природы. Все остальное уже растрачено до капли, но, может быть, где-то в моем организме притаилась вросшая в хлипкое туловище неизрасходованная батарейка, на которой можно просуществовать эти не знаю сколько дней. Ведь уже и ноги, и руки, и щеки чувствуют: завтра будет холодно, мерзко, сыро, но, кто знает, вдруг этот вызов можно чуть пригасить квантом энергии, почерпнутым ну хотя бы из бутерброда с колбасой синего цвета. Или из пирожка с требухой, они стоят шесть копеек, и редкие местные шутники зовут их «пирожки с ногтями». Смешно. Кстати, почему здесь так мало смеха? Разве что добряк Витя Расторгуев отчебучит нечто про пляжи Геленджика.

Но нет же, нет — вот именно так, именно так все обрушивается — внезапно, врасплох, ни с того ни с сего, и ты вновь, с неприятным скрежетом на сердце, осознаешь себя плохо работающей деталью механизма, который и надо бы включить, но шанс пробудить в себе чувство, хоть отдаленно похожее на долг, минимален, вместо этого наружу прет дикая тоска и мягкая злоба.

Эта внезапность губительна не только для меня. Днем меня сменяют милые военнослужащие-девчушки — улыбчивая Любаня и грубоватая Нина. Любаня — с 8 утра до 15.00, а потом, с 15.00 до 20.30 — Нина, после чего в радиорубку на ночь захожу я.

Улыбаюсь, они смотрят на меня, как на дитя малое. Когда туда же заявляется долговязый крепыш Божко, взгляд Любани уже почему-то не такой безоблачно благостный, в нем прочитывается смущение — давление в комнате поднимается, а углы колют.

Так вот, Любане влом, что ей вдруг звонят около восьми и вызывают на радиостанцию: будешь сидеть ночь.

— Одиннадцатый, одиннадцатый, я восемьдесят первый, прием!

— Одиннадцатый, одиннадцатый, прием!

Мое повествование прерывается вставками «реального времени» — сквозь неверный шип радиостанции проклевывается голос моего возможного собеседника, лицо которого мне не дано увидеть, и о том, что у него на душе, приходится только догадываться.

Это похоже на то, как Хемингуэя мучили кровавые тореадорские видения в перерывах между строчками, полными руссоистской умиротворенности. Он словно стеснялся описывать природу, не забывая напомнить читателю, что автор — «настоящий мужчина», хладнокровный и бесстрастный.

«Хемингуэй» — неслабо забежал, зема…

Не думаю, что и бедной Любане пришелся по душе звонок Николая Николаевича — оставаться на ночь одной в автомашине без всякого присмотра часовых, в холодном железном сундуке ГАЗа-66, стенки которого разукрашены мертвенным слоем толстенного инея. Одно только прикосновение к нему открытой частью тела может в секунду уничтожить любые происки сна. Бр-р! Неприятно. А если… захочется? Ведь точно захочется. Вот и беги себе по снегу из чуть прогретого ГАЗа в туалет, который здесь по определению мужской. «Ж» отсутствует, не запланировано уставом. А вдруг какого-нибудь шального бессонного бойца угораздит наведаться по нужде?

Ну не свинство — отсидела я уже одну смену, а теперь еще одну, да и ночную к тому же? А потом ни отгула, ни выходного, кому-то приспичило, вот и ночуй тут. Так, возможно, негодовала Любаня, ощущая своими капроновыми чулками неприятное приближение очередного дежурства.

Перед тем как вернуться в расположение и окунуться в минутный сон, я никак не мог отклеиться от праздной, ничего не значащей беседы с Любаней, разубеждая ее: все-таки начальник связи не садист — даст возможность отгулять. Сам понимаю, что лукавлю, но с Любаней говорить приятно — она воплощение той элементарной свободы, к которой нам не дано прикоснуться. Села на троллейбус, в руки книжку — и через полчаса дома, в Перевальске. И о военной форме, небрежно пригнанной к Любаниной фигуре, можно забыть.

Забираю с радиостанции растрепанный том Льва Николаевича Толстого. В «Детстве, отрочестве и юности» меня почему-то более всего поражает то, как много герой плачет — по поводу и без. Малейший несправедливый каприз жизни — и в рев! Я уже раньше читал, но как-то не замечал — может, потому, что моя нынешняя жизнь сейчас балансирует на грани жестоких жанров? Толстой — еще одна батарейка для подзарядки. Не только Лев, но и Алексей Константинович, чью российскую историю тут вспоминаешь каждую минуту.

Так, что еще может понадобиться? Ручка с черной пастой — хорошо, две банки сардин, присланных Марку из Москвы. Марк возится с паяльником, я ему:

— Можно?

— Да бери уж.

— В принципе, с голоду не подохну, не хочу обкрадывать.

— Не бери в голову.

— Марк!

— Что «Марк»?

— Ладно, беру.

А вот и истинная драгоценность — две шоколадные конфеты «Каракум» с величавыми верблюдами и горсть батончиков «Рот Фронт», кладу их в карман. В другой карман — купленные около почты две пачки сигарет «высшего сорта», каждая по 30 копеек — «Фильтр» и «Экспресс» — хоть какая-то радость. Все, больше ничего не наскребешь, поплелся в расположение. Спать, спать, надо скорее ложиться спать, и так уже половина одиннадцатого — завтра в три пятьдесят подъем. Где эти поддевки, где этот вещмешок, все в кучу — и привет!

Вымотанный, настроение так себе, вхожу в радиокласс, где на меня в упор смотрит наглая физиономия Вити Гуры. Он прослужил на полгода больше меня, вот его и распирает. Глотка луженая, мат красивый, гадкий, терпкий.

— Ты, этот, как тебя, чтобы бегом пол натер!

— Мне вставать в три утра — может, поищешь кого другого?

Говорю — и понимаю, что лучше вообще не говорить. Гура — что тут попишешь — дед, хоть и лычек у него пожиже будет, он аж обкончался своей гнилой спесью, мой тихий мятеж самоубийствен.

— Что, команда не ясна?! — грудь выгнулась, шип как от гремучей змеи.

— А ты откуда взялся, чтобы приказывать? — это я ему, налившемуся ядом Гуре, — глухо, безвольно.

Говорю я все это уже на тупом автомате и не глядя ни на ощетинившегося чернявого Гуру, ни на себя, потому что стыдно, с ненавистью ко всему свету иду — что делать? — да, натирать пол, потому что единственный человек, которого он может заставить возиться с полом, — это бедный Марк. Марк до сих пор торчит то в штабе, то у меня на радиостанции с паяльником и вряд ли придет до 12 ночи, да пошли все!

Только схватил трак, как входит Марк. Он, полумертвый от усталости, с запекшимися губами, с заострившимся носом на красивой еврейской физиономии, без слов отбирает у меня стопудовый трак. Напевает присосавшееся «ву леву рандеву»…

Марк понимает, что передать опостылевший трак рыжему богатырю Толику Обозному, к чему, собственно, идет дело — уж действительно последнее свинство.

Толик застрял в обындевевшем гараже, насилуя недоступный смыслу ГАЗ-66.

Толик — вечно молчаливо-сосредоточенный, копит свою доброту, не расходуя себя на гнид, обступивших нас со всех сторон, словно ждет чего-то хорошего в будущем.

Толик — хоть и сильный, как его вездеход ГАЗ-66, но еще в своем петушином взоре выдающий то и дело нечто неистребимо детское. Он, конечно, тут же возьмет трак и начнет им бессмысленно, на радость гопоте типа Гуры, елозить полночи по безразмерному коридору. Но этого допустить мы с Марком не можем — ведь Толик пропахал целый день на морозе, ковыряясь в моторе.

Мотор не хочет заводиться, вот Толик и бегает через каждый час от машины к контрольно-пропускному пункту, чтобы как-то согреться — вода в радиаторе моментально замерзает, и ее надо сливать. А оттого, что у этой дрянной машины не работает отопительная система, его, абсолютно ни в чем не виноватого, завтра будет материть офицерье, а он, дуя на руки, будет потрошить сраный движок, вырабатывающий ток для обогревателя, но движок будет постоянно глохнуть, а руки будут постоянно мерзнуть, а снег будет постоянно слепить глаза и забираться за воротник ватника… Нет, Марк, иди спать! Я сам натру этот чертов пол или хотя бы сделаю вид. Глядишь, так разогреюсь после дубака на радиостанции — не драться же мне с Гурой. Могу себе представить, кстати, что это будет за зрелище. Мы с Марком переглянулись, поняли друг друга, вдруг он ожил и ринулся назад в штаб — забыл, блин, выключить паяльник…

— Одиннадцатый, одиннадцатый, я восемьдесят первый, прием!

— Восемьдесят первый, я одиннадцатый, прием!

Хрен с ним. Трак весит килограммов 25, коридор метров 50. Так бы ничего, но минуты-то капают — уже полпервого — как бы хоть на секунду отрубиться? Натер, отнес трак. Все, спать. Только нырнул в сон, входит Гура.

— А подметать за тебя кто будет?

— Да сам и подметешь!

— Ну ни *** себе! Вставай, говорю, не понял? Очень борзый кто-то стал!

— Да вот стал.

Дергает на мне одеяло, одеяло рвется. Приподнимаюсь.

— Руки, руки, руки полегче!

— Ты у меня тут ***.

— Подметать не буду, свободен, Гура.

— Молодой, похоже, вконец, разошелся, гляди, *** нахрен!

И т. д.

— Знаешь, Гура, поговорим в другом месте, убери руки и не голоси — люди спят.

А спал Ваня Липатов — маленький, сухонький, который в минуту дембельского экстаза горазд выдавать пугающий разве что крыс и тараканов хрипловато-плаксивый полумладенческий мат. Сопляк, развращенный армией вконец, — но спит же человек! И как спит — преспокойно дрыхнет, завернувшись в, по-моему, видевшее еще немецких завоевателей перестиранное вконец одеяло чернильного цвета с мерзкими жидкими полосками.

Липатов — это Липатов, он Гуре ровня по службе, Гуре не придет в голову предложить Липатову трак.

Слышь, Гура, буду спать — и все.

Гуру перекашивает, но он, сопроводив уход смачным матом, все-таки исчезает, чтобы нести службу в курилке дальше. Хлопнул дверью и вышел. Я в сердцах сыграл в какого-то гэбэшника и смеюсь про себя, где это, собственно, я с ним поговорю? Но, разгоряченный всей этой мерзкой суетой, уже не сплю, ворочаюсь с боку на бок, ни один, даже крохотный сон не намагничивается сознанием, я не чувствую единственно наивного блаженства — спать в нижнем белье, в кровати, под одеялом! Это после нескольких ночных дежурств, когда ты, хочешь не хочешь, должен отрубаться в полном обмундировании.

Глянул слепо на часы, Марка еще нет, Гура громогласно заявил, что ушел на *** — надо же какая откровенность. При этих словах Липатов шумно перевернулся под одеялом. В перевороте читалась зависть — его хилое тело и детский голос не предполагали использовать моменты дембельского отрыва для эротических забав. Гура же любил с внимательностью бульдога рассматривать всякие прыщики у себя на теле и ушивать брюки до последней возможности. Пока я возился с траком, приковылял, наконец, Обозный. Посмотрел на меня жалобно и сразу предложил свои услуги.

Я ему:

— Иди отсюда! Посмотри, на кого ты похож, умойся.

— Шо це ты робiшь?

— Да развлекаюсь типа.

— Зараз умыюсь и на массу.

— Зараз, совершенно верно.

«Зараз» по-украински «сейчас», а «на массу» означает «свалиться в сон» — этимология данного выражения мне не известна.

Обозный натянул одеяло на голову и посапывает. Ему завтра будет хуже всех нас. Спать два часа и сразу — в автопарк, в холод, преодолевая груз сна, выгонять замерзшую машину, тащить несколько ведер воды, чтобы заливать в радиатор, а потом еще и ехать неизвестно сколько. Это мы заберемся в радиорубку и будем досыпать как можем. А он…

Спи, Обозный!

А я никак не могу заснуть. Потом легкое забытье минут на сорок. А вот и снова Гура. Бухнулся спать. Скрипит койка. Снова скрипит. Тишина. Снова скрипит.

Пол, похоже, так никто и не подмел.

Гуре надоело ждать Марка, он прочно застрял в штабе — устанавливает радиоаппаратуру в кабинете комполка.

Сна нет как нет. Выхожу в коридор и смолю «Приму» харьковского производства, мысленно представив, что это «Ротманс». Табак лезет в рот — «Прима» без фильтра. Замутило, и снова ложусь.

Тут — здрасте пожалуйста — зашуршал на пороге Божко.

Божко — ровня Гуре, они смело откровенничают по разным поводам, разве что на полгода меньше прослужил, хотя мнедоэтогояужевродесплюилинесплю… но тут свет в казарме включается.

— Это я пришел!

— Выключи свет!

Свет, разумеется, горит.

Божко доволен собой — подцепил бабца. Это сделать несложно, девахи липнут к обитателям нашего подразделения как мухи на мед, провожая каждого бойца пытливым взглядом. Достает воблу, которую ему подарили «за пару палок». Зачем-то разбудил Обозного. Божко относится к Обозному снисходительно-покровительственно — по-видимому, втайне уважает его силу.

— Ну, хорош, Божко, ***! — кряхтит Обозный.

Липатов похрапывает…

…Ничего уже не видно, я пишу в отсеке радиостанции. Надо подождать, когда станет хоть чуточку светлее. Хотя светлее уже не станет. От аккумуляторного индикатора — слабый огонек фиалкового цвета, совершенно особенный, он может присниться лет через тридцать. Обозный дернул машину, и писать стало неудобно — рука прыгает.

Но все равно пишу, да и как пишу! Выбритое ветром снежное поле, посередине несколько военных машин, горизонт стянут в жесткую, чуть выгибающуюся вверх линию крепчающим морозом. Я сижу в наушниках и мерзну понемножку.

На мне две пары нижнего белья (рубашка и кальсоны — и зимние, и летние), «хэ бо» — брюки и китель, бушлат и ватные брюки, под которыми мало что теплые носки, но еще и вечные портянки. Этого все равно мало — ты сидишь сиднем и днем и ночью на одном месте, а в отсеке минус два. Когда долго не открывают дверцу, воздух чуть-чуть прогревается. По-моему, от моего собственного дыхания.

Так бы и сидел, но выясняется, что шалит генератор, и комроты белобрысый Иван Иваныч с натруженным видом пришел копаться в кнопках, принося с собой морозный ветер.

— А что ты там все время строчишь?

— Всякое, товарищ старший лейтенант.

— Ты про нас хорошее напиши.

— Разумеется, товарищ старший лейтенант.

— А что ты видишь в такой темноте?

— Да ничего не вижу, товарищ старший лейтенант.

Толик снова рванул свой ГАЗ, все вещи ожили, и ручка с синей пастой (или черной, уже не видно) вылетела из рук и куда-то закатилась…

Но это уже было позже. А раньше…

— Божко, это свинство, мы спим, выруби свет.

— Оборзел, погляжу?

— Сказано, отбой! — отвечаю я абсолютно спокойно, сознавая, что отбой — это уже не про меня.

— Смотри, — гудит Божко, — нарываешься.

Впрочем, угрозы все-таки смолкают — всем хочется спать. И им тоже. Из разговора Гуры с Божко выясняется, что Божко смотался в самоволку — благо, все начальство отправилось домой отсыпаться перед учениями. История о том, как он подцепил бабца, рассказывается полушепотом. Кстати, кроме воблы ему досталась банка сгущенки. Божко ее взял на учения, я даже лизнул ложку, протянутую мне Обозным.

Ну вот, все наконец заснули.

Кроме меня.

Хотя я уже почти нащупал эту тропку куда-то внутрь, а там вижу — вот-вот сгрудятся с неслышными просьбами незнакомые сосредоточенные лица, поехало-покатилось — конечно же, «снег со снегом», все тот же Липатов не в красных — как все, как я — а в черных погонах, Липатов, а может, и не Липатов, моющий длинную лестницу, пыльная теплая дорога, ведущая в лес, я оборачиваюсь, словно что-то забыл, а сзади люди с флагами идут строем. Я понимаю, что попал: стою в нижнем белье и пытаюсь втолковать пожилой библиотекарше Эсфири Иммануиловне что-то про радиостанцию. Вернее, хочу спросить про «калибратор», а выходит совсем другое — правильно ли я пришиваю погоны? Она смотрит на меня изучающе, снимает трубку и кому-то звонит. Ухожу, не получив ответа на так волновавший меня вопрос, откуда на эскалаторе столько одинаковых фонарей, где она? Нет ее, я уже в длинном коридоре, выкрашенном в ядовито-зеленый свет. И в это время…

В это время приходит Марк.

Я вроде его вижу, но сон еще не закончен, там масса недоделанных дел, надо сказать Марку, что военный билет лежит на радиостанции в правом кармане моей шинели… Не получается: меня ждет сильно помолодевшая и сменившая цвет волос библиотекарша Эсфирь Иммануиловна с погонами в руках.

Разве это сон? Сон.

Через мгновение вскакиваю — без пятнадцати четыре. Я начинаю будить Божко. Он спит непроницаемо — еще бы! Я — бегом в оружейную комнату за автоматами, возвращаюсь — спит. В кубрик влетает Иван Иванович, гремя матом, срывает одеяло с Божко. Достается, разумеется, в первую очередь мне: почему не разбудил?

Обозный, оказывается, давным-давно встал и ждет нас в машине.

Едем долго. Дикая рань. Впрочем, на пути неизвестно куда, поджавшись, уткнувшись в стену, удается вздремнуть. После сна голодный желудок ощущает странную дрожь — долго не можешь согреться.

Приехали. Тихо. Красиво. Ровные глянцевые горизонты, кое-где украшенные небольшими полосками посадок. Это мне напоминает белую шубу, на которую пришили меховой воротник. Снег зачерствел от вчерашнего сильного дождя, спрятавшись под слоем смерзшегося льда. Ледяная корка ровными барханами, словно вылепленными из гипса, сообщает пейзажу почти искусственную завершенность.

Сквозь морозную дымку виднеются трубы двух ГРЭС, одна из них — Углегорская, самая крупная в Европе. Из труб ползет коричневая полоса дыма, которая, растянувшись, превращается в облако и расплывается по горизонту.

Погода странная. Небо в просветах, но его то и дело обволакивает серая накипь испарения, влага замерла в воздухе холодным туманом и заслонила лучи неверного солнца. Единственное, на что способно это немощное светило, — разморозить днем, где-нибудь к одиннадцати, стекло Толиковой автомашины.

Приехали. Божко с поволокой в глазах сразу сел за радиостанцию, мне было предложено выгонять движок, очищать бункер от снега, а потом караулить около машины. Всем этим я занимаюсь до завтрака, который наконец-то состоялся в 12 часов. Встали, напоминаю, в четыре!

Разминаюсь с лопатой после торчанья в отсеке. Снегу, как всегда, много, цельные куски ледяных настов рафинадом откалываются один от другого.

Я пробрался в бункер, в котором гораздо теплее, чем на улице, — говорят, что на глубине четырех метров постоянная температура 4 градуса, как у воды. Провели телефонную связь, притащили печку — все как в песне про тесную печурку. На поленьях, во всяком случае, смола была точно как слеза.

Божко как мог объяснил мне принцип работы радиостанции малой мощности. Ничего сложного.

Обозный на обед принес котелок какого-то варева. Два раза черпнул — есть сразу расхотелось: макароны остывали моментально, около края котелка они были уже нестерпимо холодные, хотя посередине чуть теплее; хлеб смерзся, и кусать его зубами было неприятно.

С удовольствием поглотил консервы Марка, которые я держал за пазухой все это время — именно поэтому они были теплые. Вспомнил про две шоколадные конфеты, запрятанные в одном из карманов обмундирования, — хотел оставить на потом, но нет, съел — почему-то больше всего хотелось сладкого. Одну. Другую отдал Толику.

Нас днем то заставляли караулить, то словно забывали об этом. Толку в этом карауле среди бела дня я не видел ровным счетом никакого, потому что все и так постоянно ходили от машины к машине. К тому же автоматы не были заряжены.

Ужин был в 23.15.

Я почти закоченел в своем отсеке, как вдруг Толик принес мне чаю. Мы с Божко решили дежурить по очереди: я — до двух ночи, он — от двух до шести.

Но ничего не вышло. Ближе к двенадцати кому-то пришла в голову мысль перепечатать приказы, и я шлепал их до трех часов ночи. Оттуда я отправился в офицерскую будку, где топили не хилую буржуйку, как в нашем продуваемом насквозь бункере, а настоящую печку.

И офицеры, и редкие солдаты спали там чуть ли не стоя. Все как могли грелись, урывками ловя сон, ведь спальных мест как таковых там не было вообще — стояло семь стульев и четыре захламленных стола.

Кто-то спал, облокотившись на собственные руки, кто-то расположился прямо на полу, кто-то, охамев, взгромоздился на стол.

Странное зрелище.

Я долго топтался, не зная, куда приткнуться.

Желание спать было таково, что мне было достаточно чуть наклониться, как я тут же начинал видеть сны. Я бухнулся на пол, скрутившись в клубень, подобрал все фалды, чтобы не поддувало, но пол был такой холодный, что мороз тут же начинал пробираться сквозь ватную одежду. Тогда я окончательно обнаглел, разгреб стол от чайников и разлегся сверху, подложив под голову противогаз. Ногам было тепло от печки, тело постепенно начало оттаивать.

В полшестого, впрочем, меня разбудили — я услышал, как в чьей-то, секунду назад спавшей, рации забулькал прочитанный незнакомым глуховатым голосом текст приказа: «Закончить учения и возвратиться в пункт постоянной дислокации».