Иллюстрация: DEA/G. Dagli Orti/Getty Images
Иллюстрация: DEA/G. Dagli Orti/Getty Images

Лошадь и мелкие птички

Каждый день в один и тот же час ломовой извозчик останавливает свою лошадь возле ресторана на авеню де Версаль и задает ей меру овса в мешке, который подвешивает к ее морде, обмотав завязки вокруг ноздрей. Привлеченные звоном бубенцов на упряжи, со всех сторон слетаются воробьи и другие мелкие птички. Они давно поджидали эту лошадь, которая сейчас смотрит на них поверх мешка с овсом и, кажется, улыбается им. Птички вспархивают с земли к самой ее голове; два огромных глаза, каждый размером с любую из них, казалось бы, должны внушать им страх — но нет; очевидно, в глубине этих глаз они видят одну лишь доброту этого благородного животного, чей рот и крупные зубы к тому же скрыты от них мешком. Единственное, чего они боятся, — так это ее огромных железных подков, которыми она, неосторожно переступая ногами, может их расплющить; но, словно специально для того, чтобы не причинить им вреда (или из опасения отпугнуть эту весело щебечущую ватагу), лошадь стоит неподвижно, хотя и страдает от укусов слепней. Некоторые птички, будто догадываясь о ее дружеском расположении, цепляются коготками за холщовую ткань мешка и клюют овес уже прямиком из него; другие пытаются уцепиться за повод; кто-то суетливо машет крыльями возле остроконечного лошадиного уха, которое слегка подрагивает, отгоняя его. Когда они становятся чересчур назойливыми, в ее негромком миролюбивом ржании, кажется, звучит некоторый упрек; но потом она, словно забавляясь, нарочно приподнимает голову и встряхивает ею, чтобы просыпать побольше овса из мешка на землю, щедро делясь с птичками своим счастьем. 

Ночной мотылек

Каждый день у себя в номере отеля Фёдор потягивается, скучает, ничего не ест на завтрак, обедает фруктами и шоколадом. К четырем часам он одевается со всей тщательностью. Элегантность его костюма безупречна — всё на своих местах, ни одна деталь не забыта. В шесть вечера он наконец выходит из отеля и прибывает на бульвар с наступлением темноты. Кажется, что взгляды всей публики обращаются к нему, когда он выходит из-за угла улицы; его шарф из переливчатого шелка поверх отороченного бархатом пальто оттеняет бледное, томное лицо. Внезапно он делает резкий пируэт — это выглядит так, словно он едва не упал, но в последний момент удержался на ногах, — а потом, преувеличенно жестикулируя, поправляет манжеты, приглаживает волосы и отряхивает пальто с помощью фетровых перчаток. Именно здесь, на бульваре, он у себя дома. Пройдя каких-нибудь двадцать шагов, он буквально преображается; здесь его привычный мир вечерних сумерек и сияющих вывесок. Он ужинает без особого аппетита с незнакомцем, которого «презирает за его деньги», и возвращается только на рассвете — еще более бледным, более томным, более изможденным, более горделивым, чем вчера, и без гроша в кармане. Смерть станет для него первым пробуждением.

Кровавый дождь

Было пять часов вечера; множество женщин в светлых платьях спешили туда-сюда у вокзала Монпарнас, — как вдруг в воздухе что-то громко прошелестело, будто взмахнули громадной кистью, сырой и влажной, и в следующий миг каждый из прохожих обнаружил на своем костюме или платье красные капли, похожие на брызги крови. Все в недоумении оборачивались по сторонам, смотрели вверх. Кто-то придумал объяснение, впрочем, не встретившее особого доверия, — что художник, занятый реставрацией фриза над центральным входом, перед окончанием работы решил стряхнуть со своей кисти остатки сурика. Однако всем хотелось, чтобы это оказалась кровь, — и полицейские сбились с ног, но так и не смогли отыскать дорогу к небесным вратам.

Скворец

Почтенная пожилая чета расположилась в омнибусе непринужденно, как у себя дома; никакая публика не может нарушить столь полной интимности и внести разлад в столь идеальное согласие. Они уже давно и навсегда стали единым целым (теперь они в этом уверены — быть может, потому, что каждый отказался от себя ради другого?), и любая толпа лишь прочнее укрепит их союз, еще надежнее отгородив их от остального мира. Ничто для них больше не существует, и сами они существуют не столько один ради другого, сколько оба для двоих — каждый перестал отделять себя от другого до такой степени, что даже перестал его замечать. Каждый словно забыл сначала о присутствии, а потом и о самом существовании другого. Мужчина, погруженный в полудрему, улыбается жене так, как мог бы улыбаться своему отражению в зеркале — и в самом деле, между ними уже начинает прослеживаться некое сходство, прообраз будущей неразличимости, что и теперь заметно в их жестах и выражении лиц. Женщина фамильярно кладет свою книгу на колени мужа, как на свои собственные, — и по этой манере всецело располагать друг другом можно догадаться, что они уже давно толком не разделяют ни своих тел, ни своих душ. Муж иногда путает руки жены со своими, и эта порожденная любовью привычка стирает как по волшебству все прежние различия, все былые тайны. После десяти лет брака медовый месяц вновь восходит над людьми, у которых остались в конечном счете лишь их здоровье, аппетит, сон, гнев, гордыня, самолюбие, любовь. Любовь? Но кого же они любят? Скворца, обезьянку, бассет-хаунда, сиамского кота или горлицу, которые ждут их дома.

Две голые ноги

Со своей кровати я вижу в окно только небо и верхнюю часть крыла своего дома. И вот прошлой ночью, около двух часов, когда я работал, полусидя в постели, я случайно поднял глаза и увидел напротив, на высоте шестого этажа, две болтающиеся голые ноги. Я продолжал писать. Они почти без усилий поднялись выше, и в следующий миг я увидел их стоящими на перилах балкона седьмого этажа, в то время как руки ухватились за фриз крыши. Теперь у меня не оставалось сомнений, что человек вскарабкался по водосточной трубе. Вглядевшись, я увидел, что на нем вовсе нет одежды. Один прыжок — и он окажется здесь, прямо посреди моей комнаты. Я замер. Может быть, такой вид и образ действий в столь поздний час объяснялись тем, что направлялся он не ко мне, а к своей любовнице, живущей по соседству. Но нет — он прошел вдоль карниза мимо раскрытого окна, не задерживаясь. Чтобы лучше его видеть, я погасил свет. И вдруг он бросился в пустоту — но уже в следующий миг, живой и невредимый, оказался в том же самом окне, из которого недавно выбрался. Кто же это был? Акробат, совершавший столь экзотическую ночную прогулку ради собственного удовольствия? Грабитель? Убежденный нудист? Лунатик?

На следующее утро консьержка развеяла мои подозрения.

— О нет, это наш авиатор, — с некоторой гордостью произнесла она. — По ночам он выбирается подышать свежим воздухом.

Пантен

В среду, 7 ноября, я был на кладбище Пантен. Когда мы с Вероникой возвращались, уже совсем стемнело; и вот в ворота въехал задрапированный белым катафалк, за которым никто не шел. Нам пришла мысль последовать за ним. Это оказалось нелегко — он катился довольно быстро. Однако, едва мы сделали шагов пятьдесят вдоль безлюдной центральной аллеи, какая-то женщина внезапно появилась у нас за спиной и пошла в том же направлении — медленно, будто едва волоча ноги, в полном одиночестве. Очевидно, она хотела нагнать повозку, но это ей не удалось. Услышав ее рыдания, мы замедлили шаги и пропустили ее вперед. Мы были слишком растеряны, чтобы осмелиться к ней подойти, но решили по крайней мере проводить ее. Наконец, прочитав на наших лицах немой вопрос, она рассказала нам, что вместе со своей десятилетней дочерью заболела и попала в больницу, где малышка через некоторое время умерла. У нее самой даже не было времени, чтобы рассказать о случившемся своим хозяевам — единственным близким людям на всем свете, поэтому она пришла на похороны совсем одна. Все ее родственники давно умерли. Но больше всего ее угнетало то, что она была одета в чужие вещи — ее собственные ей должны были вернуть только при выписке из больницы, а сегодня она тайно отлучилась лишь благодаря сообщничеству медсестер, которые одолжили ей чужое платье, «чтобы малышку хоть кто-то приводил в последний путь». Мы подхватили ее под руки с двух сторон, а потом все втроем шли еще добрых три четверти часа среди надгробий в почти полной темноте. Смогла бы эта бедная женщина, обутая в слишком большие для нее сабо, без нашей помощи отыскать могилу, которую мы заметили еще издалека, в свете фонарей похожую на маленькую бездну? Уже на подходе к ней нам пришлось сначала подняться на дощатый настил, а потом пересечь водосточную канаву по хлипким деревянным мосткам. И вот наконец мы увидели позолоченный белый гробик, похожий на конфетную коробку, который могильщики передавали друг другу, шепотом повторяя его номер — сто девяносто семь, — пока наконец он не скрылся в темной глубине. Три цифры, вырезанные на деревянном кресте, теперь должны были осенять могилу вплоть до Страшного суда.

Бедная мать в последний раз обращалась с нежными словами к тому, что отныне было спрятано, запечатано внутри: «Радость моя, сокровище мое, ты была такой красивой, а теперь я тебя больше не увижу!» Когда она говорила «моя дочь», в ее голосе все еще звучала материнская гордость — но почти сразу же она впадала в еще более глубокое отчаяние. Мы вместе с ней прочитали заупокойную молитву, после чего увели ее. Ко всем ее горестям прибавилась еще одна забота — медсестра и сиделка напоследок дали ей поручение: «Когда будете возвращаться с похорон, зайдите к Потэну и на рынок в Отель-де-Вилль, купите нам шоколада и шпилек для волос».

*

Было очень рано, и я сам не заметил, как случайно оказался на молу, тянущемся от перехода в Пасси до моста Гренель. Чтобы укрыться от поднявшегося солнца, я попытался спрятаться в нише виадука, но поскольку именно там обычно укрывались несчастные отчаявшиеся самоубийцы, прежде чем броситься в воду, я вскоре заметил, как отовсюду начинают собираться люди и наблюдать за мной. Мало-помалу, сам не знаю как, я настолько проникся состоянием человека, которому захотелось свести счеты с жизнью, что присутствие наблюдателей оказалось для меня очень полезно — оно уберегло меня от поступка, идея которого даже не пришла бы мне в голову, если бы не они.

*

Утром и вечером я медленно иду вдоль сплошного искушения умереть — вдоль Сены.

*

Человек стоит на мосту Альма, скрестив руки на груди. Ни в нем самом, ни в его позе нет ничего странного, но сама его неподвижность настолько чужда его молодости и элегантности, что в этот воскресный вечер все прохожие, поравнявшись с ним, невольно замедляют шаг, — словно поддавшись тем же чарам, которые заставили его замереть.

*

Ничего удивительного, что наступает ночь — с самого полудня работающие на набережной штукатуры собирают на себя весь солнечный свет.

*

Между двумя солнечными кругами, один из которых сияет в небе, а другой — в воде, не видно никакой разницы; грань, отделяющая одну стихию от другой, становится заметной, лишь когда пролетающая над зеркальной гладью чайка на миг касается своего отражения, возможно, скорее ради этой мимолетной ласки, чем ради утоления жажды.

*

Сена струится медленно, как шелковая лента вдоль лица.

*

В небольшом, разбитом на отдельные участки скверике возле Нотр-Дам сидит женщина, похожая на царицу Александру. Рукава ее платья напоминают китайские пагоды, жесты полны сурового величия. Но вот она приглашает прохожего — которым мог бы оказаться я — занять место рядом с ней, между Голодом и Жаждой, образы которых, очевидно, будут распалять их воображение в этом Саду Скуки.

*

Белая лошадь угольщика, с ногами, мощными, как дорические колонны, идеально размещенными на четырех сторонах ее тела, везет на спине всю площадь Согласия, а под брюхом у нее в лунном свете проносятся птицы и скользят лодки, нагруженные лилиями.