Cиндром Петрушки
«…Сегодня медсестра Шира спросила меня: «Как поживает ваша малютка-жена, доктор?».
И смешалась: видимо, у меня была идиотская физиономия.
У меня-то слово «жена» по-прежнему, даже спустя столько лет после развода, вызывает в воображении одну лишь Майю: роскошную цельнокроеную — выражение моего деда-портного — блондинку, которую ни возраст, ни полнота не портят. Отнюдь не малютка, ростом под стать мне, она с годами приобретает лишь терпкую горчинку зрелости... Впрочем, она и в молодости любила повторять: «К моему декольте идут меха и драгоценности». Этого я обеспечить ей не мог, особенно в первые здешние годы (да и в мехах тут у нас не так чтобы острая необходимость). Ну, и она со мной заскучала…
«Юж, Параню, по коханню», — говорили у нас в том смысле, что прошла любовь, бай-бай...
Да ладно уж, мужик, признавайся: она ведь навещает тебя «по старой дружбе», а?
На ее откровенном веселом языке это называется «перепихнуться». Увы, девушка не была готова к некоторым неприятностям, которые могут настигнуть мужчину в шестьдесят восемь лет, будь он даже бравым генералом и директором крупного военного концерна. Так что — благородный, душевный и высокооплачиваемый — он только в одном ее и не удовлетворяет. А я, видать, удовлетворяю только в этом. И хотя сердце, рассудок и — скажем высокопарно! — честь велят мне гнать эту амазонку взашей, мое плечо, на котором столь удобно время от времени лежит ее голова, мои руки…
Ладно, доктор: сказано тебе — гнать взашей! Особенно если вспомнить, как, доходчиво и убедительно излагая причины развода, она восклицала: «Я говорила тебе — защищайся!» (Произносилось сие не в дуэльном, конечно, смысле: в диссертационном.)
Ничего, доктор, бодрее, веселее... не прибедняйтесь: зато после развода вам пришлось пережить несколько волнующих романов, не правда ли? Да и — положа руку на сердце — есть в соломенной доле еще нестарого мужика свои увесистые плюсы.
Так что по поводу моей «малютки-жены»: не сразу я понял, о ком речь идет. Конечно, правду я совершенно скрыть не мог, и о настоящем положении вещей знали в клинике два моих друга. Но медсестры в эту неудобную историю посвящены не были.
Поэтому я справился со своим лицом и сказал Шире:
— Спасибо, мотэк1, она в порядке.
1 Милочка (иврит).
И задумался…
Мне никогда не нравилась Лиза… Имею в виду флюиды, предпочтения, влечение и тому подобные вещи. Очевидно, собственная физиология диктует и предпочтения. С высоты моего роста — а я быстро вымахал и в какие-нибудь тринадцать лет уже носил отцовы ботинки и свитера — такие крошечные женщины, как Лиза, казались мне недостойными внимания.
Я шутил, что не люблю рассматривать партнершу в лупу. Хотя, надо признать, была в ней какая-то хрупкая красота, как в изящной фарфоровой чашечке за стеклом витрины: дивной стройности и формы ножки, лепестки рук с серебряными колечками. Не по росту низкий — я называл его «пунктирным» — голос, будто после каждого слова она ставила восклицательный знак. Ну и, конечно, эта густая медная грива, в ореоле которой ее бледное лицо казалось прозрачным и освещенным изнутри, как газовая лампа…
Нет, увольте меня от описания женщин-камей и прочих ювелирных украшений. А никаких человеческих, личностных качеств до известной поры я в ней вообще не видел.
И как могло быть иначе, если она раздражала меня, да и многих из наших с Петькой общих дружков все детство и юность: она всем нам просто осточертела, болтаясь под ногами в самые увлекательные — летние — месяцы мальчишеской жизни!
Петька всюду брал ее с собой: в кино, на футбол, просто шататься по городу, — если удавалось договориться с Евой, самой удачной ее нянькой, пасущей ее, кажется, с трех и до семи лет. Удачной считал ее Петька: любвеобильная Ева водила в дом солдатиков, и девочка ей мешала, поэтому, пользуясь вечным отсутствием Лизиного отца, та отпускала Лизу «с Пётрэкем» погулять, даже если эти гулянья затягивались на весь день, — ему она малышку доверяла. Петькину же ненормальную тревожность, его помешанность на этой девчонке уже тогда мог диагностировать любой психиатр.
Однажды, помню, компанией пацанов мы сидели в «Пирожковой» на Словацкой — домашний был, славный такой уголок. Его держал армянин. Все так и говорили — «пошли к армянину», потому что он то ли заведовал, то ли сам поварил — бог весть, не помню. Но готовили там умопомрачительные дрожжевые пирожки: тонкое тесто, румяный бочок, полное брюхо изюма. А на запивку давали кофе с молоком, смешивая прямо в титане с носиком. Отворачивался кран, из носика лился кофейный напиток.
Из «Пирожковой» мы собирались идти по третьему разу на «Загнанных лошадей…», и надо уже было поторапливаться, а пятилетняя Лиза все сидела и жевала, вытаскивая из пирожка пальчиками по изюмине и аккуратно отправляя в рот. Из-за этой копуши Петька всегда чувствовал себя перед нами виноватым, поэтому сам вызвался сбегать за билетами: нога — там, нога — здесь. Времени до сеанса оставалось — кот наплакал.
Лизу он оставил с нами, предварительно взяв с меня клятву глаз с нее не спускать.
— Та шо з нэю будэ, — пренебрежительно заметил Тарасик. — Сопливка, трискай скоришэ! Запизнюемося чэрэз тэбэ!
И Петька умчался. Но буквально через минуту возник в дверях:
— Держи ее за руку! — крикнул он мне с тревогой в лице. — Она такая маленькая, ее в кармане унесут! — и исчез.
До сих пор у меня перед глазами это лицо несуразного подростка: длинная шея вытянута, в глазах — все сочиненные за минуту отсутствия беды, — и он кричит через головы сидящих за столиками людей, пытаясь взглядом еще раз нащупать, еще раз обласкать, оберечь медно-кудрявую головку…
Боюсь, что я очень многого о нем не знаю. Многого не могу вообразить. Даже после откровеннейшего письма, написанного им в Томари, под метельный шорох и свист. Например — как он жил там, на Сахалине, без объекта своей маниакальной привязанности? Как тянулись для него эти зимы, осени, весны — большая часть года? Как он справлялся с томительной неизвестностью, с этой огромной прорехой в его жизни и его душе, о которой он, с его косноязычием, не смог бы даже никому толком рассказать?.. И чем, черт побери, питалась эта фантастическая верность?
Знаю только, что, поставив себе целью приезжать во Львов каждое лето, он бросался на самые разные приработки: совсем пацаном разносил почту, а повзрослев, находил сдельную работу на рыбных станах.
Позже, когда мне пришлось стать лечащим врачом Лизы, когда случилось все то, что случилось, — когда пролетела половина жизни, — я много размышлял о них двоих. Что это было, вернее, что это есть — их навзрыд и насмерть болезненная связь? И лишь недавно понял: всем нам — тем, кто посмеивался над «слюнявой» Петькиной привязанностью, кто издевался над ним, кто крутил пальцем у виска, — посчастливилось взрослеть под сенью возвышенной и — сказал бы я теперь — трагической любви.
Короче, Лиза порядком попортила нам крови, особенно когда стала подрастать. В детстве-то она была довольно забавной малышкой. Лет до пяти Петька просто носил ее на закорках: подтягивал за руки (надо было видеть, с каким доверчивым сиянием она вручала ему ладошки!), перехватывал в талии и перебрасывал себе за спину, — это был у них отрепетированный номер: «Лиза: але-оп!» — и так ходил, как верблюд, с вечными ее локотками на тощей шее, на какое угодно расстояние, хоть целый день, — разве что в футбол с нею на спине не играл, — беззаботно повторяя, что она легкая, как перышко. Если требовалось ее как-то занять, ей просто покупали эскимо, и она весело и покладисто грызла мороженое, роняя кусочки шоколада на Петькину шею.
* * *
И вдруг за какой-то буквально год — ей тогда исполнилось четырнадцать — она из девчушки, из вечной малышки выросла в девушку. Роста по-прежнему была миниатюрного, но совершенно преобразилась.
Тут надо бы вспомнить, что именно Петька в один из своих приездов отвел ее на экзаменационный просмотр в балетную школу на улице Жовтневой. Его тогда уговаривали не мучить сестричку, подождать годик, «бо вона така махонька», но он пошел к директору и настоял на пересмотре решения приемной комиссии. Сейчас это звучит фантастически, но так оно и было, он добился этого: его упертость уже тогда потрясала даже взрослых. И Лизу приняли, и Лиза делала известные успехи, и потом, будучи студенткой «Кулька» (культурно-просветительского училища; там было неплохое хореографическое отделение, уклон скорее в народные танцы, но Петька уверял, что «школу» дают «классическую»), она танцевала в программе варьете на Высоком замке.
В четырнадцать лет это была грациозная капризуля — злючка с прямой спинкой, точеными чертами лица и повелительными интонациями низкого голоса очень взрослой женщины. Главное же, будто одним поворотом невидимого ключа изменилась между ними расстановка сил. Уже не она подчинялась ему, а он — ей, причем безоговорочно.
Это было странное меж ними время: ему исполнилось двадцать три, он учился в Ленинградском институте театра, музыки и кинематографии сразу на двух факультетах: кукольном и художественном, был ослепительно талантлив и внешне тогда очень привлекателен: отпустил романтическую шкиперскую бородку, накачал мускулатуру и, если появлялся в компаниях и его уговаривали станцевать, имел сногсшибательный успех у девушек, впрочем, абсолютно для него и для них бесполезный.
Так что в Питере у него была бурная жизнь.
Страна в то время уже начинала раскачиваться на похмельных лапах, и чувствовалось, что, рухнув, придавит, к чертовой матери, кучу народа. Все мы жадно читали публикации в толстых журналах, заглатывая статьи на экономические, исторические и прочие политико-преобразовательные темы. Все жили в том мутноватом, тяжелом для пищеварения бульоне, который в разные времена и в разных странах носит имя «Накануне».
Однажды я вырвался к нему в Питер дня на три. Собирался остановиться у двоюродного брата, но, кроме того утра, когда вошел в квартиру и выпил с родственниками чаю, у брата появился еще только раз, за полтора часа до поезда. Все остальное время околачивался у Петьки на кафедре кукол, торчал на репетициях и спектаклях или болтался с ним по разным компаниям, а оставшиеся от суток три-четыре часа мы отсыпались валетом на его хлипкой общежитской койке, рискуя грохнуться на пол от любого чиха.
Странно: он никогда не интересовался политикой и тем, что обычно именуют «жизнью общества»; ему вообще всегда было глубоко наплевать на общество и, боюсь, на людей тоже. Тем более непонятно — как мог он так гениально учуять главные мотивы общественной жизни тех лет… Короче: он сделал двух кукол, двух перчаточных кукол, которые, как я понимаю, должны были подменить образ традиционного Петрушки русского балагана. Вернее, он разделил Петрушку на два персонажа. Это были Атас и Кирдык.
Заполошный вздрюченный толстячок Атас вечно затевал какие-то «проекты», ратовал за реформы, выступал, убеждал, провозглашал, обличал и приветствовал, непременно попадая в идиотские комические ситуации. Его пылкая невнятная скороговорка, выкрики и взвизги напоминали речи каких-то полубезумных ораторов. Мрачный унылый Кирдык — длиннющая глистообразная физиономия, кепка на самых глазах — всего опасался, предрекал стране и народу ужас, катастрофы и гибель. Говорил внятно, редко, увесисто. Оба крепко пили и в конце каждой сцены от выпивки переходили на выяснение отношений с последующей драчкой. Репризы с этими парнягами были смешными до слез, до колик, до поноса. Публика — сам видел — стонала и сморкалась.
Уже не помню подробностей, но самой смешной была сцена в вытрезвителе. Причем Атас выступал там чуть ли не государственным деятелем, случайно заметенным ментами в вытрезвиловку, а Кирдык — законченным бомжом. Просыпались они в одном и том же состоянии похмельной прострации, на одной койке, под одним одеялом. Вот этот диалог, от похмельной тошноты до глобальных философских обобщений, довел меня до истерики — впрочем, моя смешливость еще в школе была легендарной.
После одного такого представления я спросил: как он придумывает все эти убойные реплики? Он ответил, что ничего не придумывает, просто скопировал отца и его пьяные речуги. Ну, это — один, уточнил я, а второй? И второй тоже — отец, беззаботно ответил мне Петька. Только в разное время суток и в разном состоянии.
С двумя этими распоясавшимися типчиками он давал представления где придется — чаще всего на каких-то полуофициальных подмостках, в пока еще зашнурованной стране. Но постепенно шнуровка расслаблялась, сгнивший корсет распадался, вывалились там и сям отекшие телеса… И хотя вокруг распространялась вонь застарелого пота, парадоксальным образом дышать стало немного свободней…Уже можно было для представления снять зал в каком-нибудь Доме культуры. И если фильтровать базар, можно было даже протащить кое-что и на телевидение.
Итак, Петька в том году был на невероятном подъеме. Кем была Лиза? Никем: четырнадцатилетней сопливкой, избалованной несносной фифой.
Помню Петькины проводы из Львова той осенью: я привез его и Лизу на отцовском «жигуленке» в аэропорт. (О, наш домашний древнегреческий аэропорт, с его колоннами и портиком, со смешной трехъярусной башенкой на макушке…)
Петька уже сдал багаж, но никак не мог пройти на посадку, Лиза не пускала. Я изнывал, мне хотелось выйти покурить, хотелось, чтоб он благополучно сгинул за барьером, тем более что тетка в форменном кителе уже трижды кричала: «Ленинград! На посадку! Заканчивается посадка на Ленинград!» — но Лиза в последние минуты устроила настоящую истерику: никого и ничего не видя, кричала ему рыдающим голосом:
— Забери меня, Мартын! Забери меня отсюда!!!
И он, с потерянными глазами, что-то виновато бормоча, пытался обнять ее, успокоить, утешить… Она вырывалась, отбегала в сторону и, топая ногой, кричала оттуда, с залитым слезами лицом, с распатланной головой, никого и ничего вокруг не видя:
— Сволочь, Мартын, сво-о-олочь!!! Не бросай меня зде-е-есь!!!
Для меня, в то время легкомысленного балбеса, эта сцена была весьма поучительна. Именно в тот день я понял, что женщина становится женщиной не тогда, когда физиология взмахнет своей дирижерской палочкой, а тогда, когда почувствует сокрушительную власть над мужчиной.
Уверен — те, кто наблюдал эту сцену, ломали головы: кем могут приходиться друг другу эти двое? Не друзья же, не влюбленные же — она такая пигалица; и для брата с сестрой очень уж были непохожи… А это просто мучительно раскалывались, разлеплялись, разъезжались две половинки одной души; души явно болезненной, взбаламученной, мечтательной и страстной.
…И если вдуматься — ведь это ее, Лизы, правда, ее детская травма: он всегда уезжал, всегда покидал ее. Так обстоятельства складывались, так сложились их детство и юность — он вынужден был уезжать…
И вот в середине жизни они поменялись ролями: впервые она, именно она покинула его.
Я имею в виду ее первое пребывание в нашей клинике.
С самого начала мне удалось удачно подобрать ей лечение, и она довольно скоро вышла из обострения.
Когда в ее состоянии появились первые просветы и с ней уже можно было наладить контакт, я стал иногда вывозить ее часа на два-три в город — проветрить, поболтать, покормить: даже и неплохая больничная жратва может осточертеть до ненависти, если потреблять ее неделями изо дня в день. Да и общество наших пациентов не располагает к радостному настрою. Короче, мне хотелось понаблюдать за Лизой вне больничных стен.
Я выбирал какой-нибудь симпатичный ресторан в Эйн-Кереме и нарочно старался втянуть ее в обсуждение блюд и соусов, чтобы посмотреть — как она общается с официантом, проявляет ли интерес к еде, к интерьеру, к людям, — короче, проверить кое-какие ее реакции.
Именно тогда я стал исподволь знакомиться с ней по-настоящему и, честно говоря, был обескуражен, как если б при мне вдруг заговорила кошка. Я вынужден был признаться самому себе, признаться со стыдом, что всю жизнь воспринимал Лизу как Петькин довесок. Возможно, память о ней как о досадной помехе нашей с Петькой дружбе не позволяла раньше разглядеть ее, вслушаться в то, что она говорит…
Выяснилось, что она довольно много читала и хорошо, дельно о прочитанном говорит; что неплохо разбирается в музыке и любит отнюдь не расхожий набор классического репертуара; что всю их кочевую жизнь заставляла Петьку перевозить из города в город альбомы живописи, которые покупала, когда позволяли их скудные средства. Оказалось, что ум у нее приметливый, впечатлительный, отзывчивый; и если она не чувствовала в тебе насмешки, — вернее, если с течением беседы освобождалась от постоянной своей настороженности, постоянного ожидания от собеседника эдакой галантной мужской иронии, — то увлекалась разговором всерьез и, бывало, удивляла меня какой-нибудь небанальной мыслью.
Впрочем, в начальной стадии обострения она была способна говорить лишь о своей боли — то есть о нем, только о нем: об их жизни и их отношениях. Вот тогда передо мной протянулась полоса их скитаний — период, о котором я мало чего знал: бесконечная смена театров, ничтожные заработки, а вокруг — вечно замордованная, пьяная, голодная провинция…
Слушать это было тягостно; но я старался, чтобы она высказалась, чтобы — как говорят психологи — «вышел весь негатив», хотя, Бог свидетель, в этих делах никогда не знаешь, где иссякает гной негатива и начинается кровопотеря души.
Среди навязчивых идей любимой у нее была — его помешанность на куклах, иными словами, его сумасшествие.
— Боря, знаешь, — говорила она оживленным голосом, — зачем он прицепил Карагёзу этот идиотский протез? — Выжидала короткую паузу, в течение которой я, рассеянно улыбаясь, просматривал в меню напитки, в надежде увести ее от больной темы; наконец с удовлетворением выкладывала:
— Затем, что без протеза тот просто пес, живой трехногий инвалид. А с протезом — кукла. Его интересуют одни только куклы, понимаешь, Боря? Согласись, что это — признак болезни.
В ее высказываниях было, разумеется, много чудовищного и несправедливого… но порой в них звучала такая пронзительная горечь, что мое сердце сжималось, и я забывал, что я — ее врач.
— Сначала он сделал из меня куклу, — сказала она мне однажды. — Потом он достиг наивысшего совершенства: сделал из куклы — меня…
Мы сидели на застекленной террасе ресторана «Карма», в одном из обаятельных полудеревенских пригородов Иерусалима, у просторного окна с видом на Горненский монастырь, чьи купола в лесистом склоне горы сияли, как золотые пробочки в мохнатом зеленом бурдюке.
— Я не нужна ему, Борис. Этому человеку нужны только куклы. В его империи нет места живой женщине…
Она помолчала, разглаживая скатерть узкими ладонями, с которых, как признался мне Петька, он скопировал неподражаемые руки самой лучшей своей тростевой куклы — Томариоры, сделанной для спектакля по одной японской сказке. И вдруг подняла на меня глаза без улыбки:
— Вот ты лечишь меня, Боря. Но если вдуматься: ведь настоящий сумасшедший, настоящий маньяк — это он сам.
… — А знаешь ли ты, — сказала она мне в одну из таких «обеденных вылазок», — что после свадьбы мы с ним месяца полтора жили, как два монаха-схимника? Что он никак не мог решиться на то, чего каждый нормальный влюбленный мужчина ждет с мучительным нетерпением? О нет, — она подняла ладонь и насмешливо покачала головой, — он абсолютно здоров в этом смысле. И не говори мне про какую-то особо трепетную любовь, меня тошнит от этого сусального вранья, так же как от его петрушечной болтовни, — что, мол, он боялся: я, видите ли, маленькая, я такая крошка, я — хрупкая, как ребенок… — Она усмехнулась и проговорила: — Я всегда была здоровой девкой, а малый рост, уж прости за грубость, еще никому не мешал трахаться. Но скажу тебе, что это было. Что это было, когда он сжимал меня так, что я дышать не могла, и скрипел зубами даже во сне: он боялся расстаться со своей главной куклой. Ведь это означало перевести меня в ранг живой женщины, означало признать во мне живого человека. Молчи, Борис, я знаю, ты всегда его защищаешь!
И я промолчал. Я давно подозревал нечто подобное.
Еще тогда, в нашем давнем разговоре в кавярне на Армянской, когда я убеждал его «осмотреться и не торопиться», «все взвесить» и тому подобное, — будто речь шла не о многолетней его поразительной любви, а о случайной встрече на танцульках (до сих пор не могу простить себе этой пошлой благочестивой беседы — долбаный святой отец!), — он вдруг оборвал меня, заявив, что просто обязан наконец увезти Лизу из Львова.
— Ты не знаешь подробностей, — буркнул он. — Деталей не знаешь.
— О’кей! — Я пожал плечами (в то время я через каждые три слова повторял это идиотское «о’кей»). — Увози на здоровье. Но к чему тебе штамп в государственных институциях?
Он внимательно и насмешливо посмотрел мне в глаза и спросил:
— А разве тебе не известно, ин-сти-ту-ция, что женщине необходимо осознать себя женой, а не наложницей?
И тут я допустил ужасную ошибку:
— Но вы же и так давно?.. Вы — разве?.. В смысле, вы что, до сих пор не?..
— Ты хочешь знать, не растлитель ли я малолетних? — холодно перебил он и откинулся к спинке стула. — Нет!
И я заткнулся.
Никакой малолетней в ту пору она уже не была. Но я понял, что эти его слова были ответом на все наши взгляды, ухмылки и понимающие кивки, на все наши невысказанные мутные намеки, которые он молча тащил в своей душе все годы ее взросления.
Сейчас понимаю: то, что тогда казалось мне психозом, сдвигом по фазе, «съехавшей крышей», было не чем иным, как назначенным себе служением. Он просто с детства посвятил себя ей. Нечто вроде образа благородного рыцаря в кукольном театре: шлем и латы, никчемное копье, длинные ноги, мельтешащие руки, изможденное лицо из папье-маше…
Ну и что? — говорю я себе. Мы ведь сопереживаем Ромео и Джульетте, убившим себя во имя любви? И подобные случаи происходят не только на сцене. Да, говорю я себе. Но мы не знаем, что стало бы с Ромео и Джульеттой, а также с прочими, им подобными, спустя года три после свадьбы…
* * *
Нынешняя осень, октябрь…
К тому времени она торчала в клинике уже месяца два и — я видел, видел — очень по нему тосковала, хотя никогда не спрашивала, звонит ли он, какие у него новости, какие планы и как он живет. Но уже строчила ему надрывные ненавистнические письма и без конца обсуждала в беседах со мной — о, вечная тема! — как она станет жить самостоятельно.
Это было хорошим знаком: она приходила в норму. Я ведь не сразу понял, что надлом и надрыв, эта вечная война по всем фронтам и на все темы у них и есть норма, неистовая температура их любви. Любая эмоция накалялась между ними до стадии кипения и ошпаривала обоих до ожогов первой степени. Бешеный Лизин темперамент, с которым до конца не могли совладать лекарства, подогревал обоих до каких-то шекспировских страстей. Все переживалось с удесятеренной мощью. В этом, да простится мне подобное утверждение, тоже было что-то от кукольного театра.
Взять хотя бы их горе. Нет слов, рождение ненормального ребенка — большое несчастье в семье. Но он умер маленьким, не оставив по себе значительных воспоминаний…
Много лет живя в трагической стране, где родители в войнах и терактах теряют здоровых и прекрасных детей, где жены оплакивают безвременно погибших мужей, а дети не помнят своих молодых отцов, — я привык наблюдать большую стойкость в горе и упрямое стремление к обновлению жизни…
Эти же двое так и не оправились от своей беды. Они продолжали жить в бессловесной ауре своего больного мальчика, и как только я видел, что они внезапно схватились за руки, это значило, что в разговоре или в мыслях у одного из них — а значит, и у второго немедленно тоже — мелькнул образ их сына, рожденного с «синдромом Петрушки».
И про себя я винил в этом Петьку — это был его стиль: все то же истовое служение, на сей раз — памяти; то же монашество, та же, черт побери, никому не нужная святость.
Словом, мне захотелось чем-то порадовать ее, вывезти на природу, «на красоту».
В один из выходных я заехал за ней в клинику, и мы покатили в Эйн-Геди. Не в заповедник, с его чахлой растительностью, тремя козочками на крутых каменных тропах и тощими струнами водопадов, а в ботанический сад кибуца Эйн-Геди, который всегда возникает в моем воображении, если я натыкаюсь в какой-нибудь книге на слово «рай».
День был жаркий, сухой, желто-синий и засинел еще больше, когда на повороте дороги небесам отозвалось летящее, сверкающее, как огромный синий масляный блин, Мертвое море.
Она притихла и заулыбалась, хотя с утра была мрачновата, и заговорила о безжалостном здешнем свете, который раздает тебе оплеухи, вышибает слезы из ужаленных глаз и смещает фокус во взгляде на мир. Мы заговорили о пространствах разных мест, по-разному заполненных светом, и разговор, как часто бывало, перешел на город нашего детства. И пока ехали, мы вспоминали каких-то людей, с которыми прожили бок о бок много лет, какие-то случаи и судьбы, а заодно и наши давние загородные вылазки.
— А Брюховичи помнишь? — спрашивала Лиза, щурясь и заслоняясь от солнца насквозь просвеченной лучами рубиновой ладонью. При виде избыточной массы ее волос, с их шелковистым алым отливом — в этих-то декорациях! — в воображении возникало нечто пастушье, овечье, нечто библейское… Я даже залюбовался.
Брюховичи — да, это была курортная зона хвойного леса с озерами, километрах в двадцати от города: санатории, пионерлагеря… плантации для выращивания шашлыков. Боже, сколько же лет я не вспоминал о Брюховичах?
— Туда автобус шел с Лемковской, помнишь? И эта знаменитая «Чебуречная», барабан-гадюшник: вместо салфеток — рулон туалетной бумаги, бумажные тарелки, бумажные стаканчики… И все ели стоя.
— Но какие чебуреки там жарили! — вдруг возбудился я. — Ай, какие чебуречищи: хрустящие, сочные… После них майку — немедленно в стирку, не было случая, чтоб я не заляпался. А ты забыла, там еще подавали настоящие бочковые огурчики?
— Почему — забыла? Они их сами и солили…
…и наше прошлое, пусть и соприкасаясь в чем-то весьма немногом: разве что в топографии улиц и парков, разве что в детстве — точнее, в летних месяцах, проведенных ею на тощих закорках одного парнишки, — незримо неслось вместе с нами вдоль нависающих скал справа и слепящей синей полосы — слева, пока я не свернул на боковую дорожку и не стал крутить петли, поднимаясь все выше в гору, где посреди мертвой пустыни горстка романтиков выпестовала свой густой, глянцевитый, источающий ароматы, мечтательный рай…
Чего только не воткнули в эту скалу, чтобы она отозвалась на труд и ласку диковинными пришельцами: ажурными красавцами и бутылочными уродцами самых разных широт: одни только кактусы представляли тут целую армию всех своих родов и войск; разворачивали веера и опахала пальмы; тропические деревья с приземистыми тяжелыми кронами, с бутонами пунцовых цветов нависали над причудливыми семицветными кустами — от белого до лилового.
Но самым изумительным были «баобабы» — так их называли для туристов; в действительности они носили какое-то другое, почтенное научное имя. Жилистые, перевитые древесными венами светлые стволы (как вздутая рука пожилого грузчика), со свисающими до земли и так и вросшими в нее ветвями-корнями — они напоминали то ли дерево-многоножку, то ли стихийный непроходимый забор, то ли окаменевшую горсть гигантских, недослитых в дуршлаг макарон…
Среди всего этого узорного, густого пушисто-колючего великолепия бродили кибуцные коты — бесконечно свободные, давно достигшие предела своего сытного рая.
— А ведь у них здесь и зоопарк есть, — припомнил я. — Не то чтоб Московский или Берлинский, но на фоне этих пепельных гор — тоже картина. Хочешь посмотреть?
О, она всего, всего хотела. И часа полтора мы бродили по совершенно того не заслуживающей крошечной территории на склоне горы, с несколькими загонами и клетками, разглядывая не бог весть какой богатый животный мир кибуцного Ноева ковчега, полузаморенный здешним солнцем.
Самыми упитанными и франтоватыми выглядели павлины, целая стая крупных самцов с голосами разгневанных кошек: сапфировые груди, тяжелые опахала изумрудных хвостов с каскадом топазов. Еще тут жили еноты, две-три чопорные, как старорежимные гувернантки, ламы, три окаменевших на жаре запыленных крокодила, обезьянка, озабоченно грызущая какой-то лакомый кусочек в трогательно зажатом кулачке, колония желто-лазоревых попугайчиков в круговом голосистом павильоне, увешанном плетеными домиками, корзинками, качелями, а также несколько гигантских черепах.
Рядом с одной, самой старой, я Лизу сфотографировал: голова старухи то и дело устало опускалась на рогатину нижнего панциря, ловко подставленную предусмотрительной природой, и тогда эта лысая кожистая башка напоминала старика-конферансье в бабочке в ту краткую минуту за кулисами, когда он нечаянно задремал на стуле в ожидании выхода.
Лиза вдруг повернула ко мне сияющее лицо и проговорила с тайным ликованием:
— Они все живые!
Она была так счастлива! Более благодарного, более впечатленного посетителя этот ботанический сад вряд ли видел. Она ахала, оборачивалась еще на какой-нибудь, указанный мной кактус или куст, вспыхивала любованием и радостью — я даже подивился этим реакциям на фоне седативных препаратов.
Наконец мы вышли за ограду зоопарка и в сухом ветреном зное стали подниматься к кибуцной столовой. Глубоко внизу лежало, закипая в ярких и острых бликах, море. Наверху пепельным монстром дыбилась, глядя окрест черными зрачками подслеповатых пещер, гигантская скала с женским именем «Цруйя».
И тут со мною произошло… Черт меня знает — что со мной стряслось: помрачение от жары, помутнение разума, наваждение…
Она поднималась передо мной по крутой тропинке, легко и ловко, не задумываясь куда, ставя ноги в детских кроссовках: не пациентка, а просто женщина — в джинсах, в голубой маечке — очень гибкая, замечательно сложенная женщина… И ее маленький рост вдруг так тронул меня. Бедная девочка, подумал я, бедная больная девочка — в чужой стране, среди чужого языка, на птичьих правах, в отчаянной отваге начать какую-то нереальную «самостоятельную жизнь» (да верит ли она сама в эту самостоятельность?)… И мне захотелось приласкать ее, чтобы, пусть на короткое время, она почувствовала хоть каплю тепла…
А может быть, я лгу самому себе? Может быть, это мне, одинокому дураку, вдруг захотелось немного тепла?.. Короче, я нагнал ее на тропинке и коснулся плеча.
Этот жест при желании можно было истолковать по-разному: как попытку остановить, дабы обратить ее внимание на какую-нибудь еще птичку или ящерицу; как намерение снять с ее плеча сухую сережку, упавшую с дерева…
Интересно бы изучить психологию прикосновений. Сотни раз, осматривая ее, выслушивая и разговаривая с ней, я касался ее тела. И она относилась к этому доверчиво и спокойно — как пациент, собственно, и должен относиться к прикосновениям лечащего врача. Что же было в том моем жесте, в моей руке, лежащей на ее плече, что оба мы остановились как вкопанные и она все поняла, а меня обдало жаром, и я, наверное, побагровел, как-то сразу ощутив всю зряшность моего дурацкого порыва?
Она не дернулась, не сбросила моей руки, не рассердилась; только обернулась и спокойно проговорила, глядя мне прямо в глаза:
— Безнадежно, Боря. Я уже пыталась… Он сделал меня только для себя одного.
Она стояла на тропинке выше меня, я впервые смотрел на ее лицо снизу вверх, а это был иной ракурс, извечный ракурс запрокинутого женского лица, каким его видит мужчина в сокровенные минуты жизни. И меня как ледяной водой окатили: представил я Петьку, его нынешние дни и ночи…
Спустя мгновение мы уже поднимались дальше, разом заговорив о чем-то, незначимом для обоих, чтобы не молчать.