По семейному преданию, где-то в начале прошлого столетия один мой родственник издавал на свои деньги журнал под названием «Гений и безумие». Что-то от него осталось, видимо, в моей крови — не потому что я гений или сумасшедший, а потому что уже в детстве мне было ясно, что смысл жизни — в интеллектуальном возбуждении. Оглядываясь на свое отрочество, я понимаю, что благодаря моей аберрантной генетике я многое потерял. Но и все, чего я добился, — результат ее влияния на мою личность.

Фото предоставлено автором
Фото предоставлено автором

Когда я начал учить английский, язык, ставший для меня впоследствии вторым родным, мне было восемь лет. Я сидел на террасе нашей дачи во Внуково, обложившись словарями, которые доставал отец. Я уже немного знал древнегреческий, потому что папа был помешан на домашнем воспитании Джона Стюарта Милля, который пятилетним сидел за особым двусторонним письменным столом со старшим Миллем — знатоки старинной мебели меня поправят, но, по-моему, он называется partners' desk, — прерывая его работу вопросами об аористе. Но одного греческого было мало, поэтому на моем столе лежал и словарь санскрита, и незавершенный этимологический словарь Преображенского, в котором, как сейчас помню, до отчаяния не хватало нескольких последних букв. Четырехтомным Фасмером я обзавелся лет 30 спустя, уже в Англии.

Почему мне было мало английского словаря? Почему мало греческого? Потому что безумие экспансивно. Когда человеком управляет разум, он довольствуется малым: малой толикой свободы, фотографией фрески, случайно прочитанной книгой. Если же в его душе имеется предрасположение к безумию, он неудержим в желании охватить необъятное, настаивая на доселе неслыханных абсолютах свободы, на микроскопии церковных стен, на тюремном заключении в библиотеке.

Я хочу рассказать, как я чуть не сходил с ума, листая лежащие предо мной словари. Скажем, предстояло выучить английское слово straw, солома. Одной ономатопеи слова, живого, звукоподражательного с-т-ррр, похожего на шелест колосьев, было достаточно для простого запоминания. Но представьте себе возбуждение ребенка с аберрантной генетикой при открытии, что индоевропейский корень слова вошел в его родной язык в слове «с-т-ррр-оить»! И что, поскольку наши предки строили из соломы и глины, первоначальным значением корня было «вещь, из которой строят и лепят жилища».

Итак, с-т-ррр! С-т-ррр! Серпом по колосьям! The sickle st-r-ikes! Что получается? С-т-рррада, та самая страда, сенокос, жатва, тяжелая работа, ставшая в итальянском языке словом, означающим улицу. Помните фильм Феллини «La Strada»? Первая на свете улица — это улица в поле, по которому только что прошлись косари, покосная полоса, называемая по-итальянски str-r-iscia. Причем работа у косаря или жнеца и в самом деле тяжелая — str-r-enuous по-английски.

Как и звук самих колосьев, звук серпа или косы мелодичен, о чем часто упоминается как в отечественной, так и в зарубежной литературе: sweet as the murmur of the brook and the rustle of the corn, пишет, например, Эмерсон, «сладок, как лепет ручья и шелест пшеницы». Оказывается, он похож на перебор напоминающих колосья стр-р-ун музыкального инстр-р-умента, str-r-ings по-английски — перезвон, который воспринимается английским ухом как str-r-umming.

В русском языке существует диалектальное значение слова «страдать» — «косить сено, собирать урожай», и это не случайно. Англичанин, как и его русский кузен, str-r-ains и str-r-uggles, когда он прилагает усилия, страдает, старается, добивается. Но, когда работа спорится и покосная полоса, str-r-ide, или str-r-ip, или str-r-eak по-английски, легла напрямик, str-r-aight, через поле или жнивье, по ней можно str-r-oll, прогуливаться. Она становится полоской суши, str-r-and, в безбрежном море яровых или, наоборот, узким проливом, str-r-ait, в спелой тверди озимых.

Фото предоставлено автором
Фото предоставлено автором

Как мы создаем, так мы и уничтожаем: сегодня ст-р-р-оим, а назавтра принимаемся destr-r-oy, разрушать построенное. Мы создаем стр-р-уктуры из str-r-aw, которые впоследствии подвергаются destr-r-uction, то есть разрушению, ответственность за которое мы возлагаем на постор-р-онних, strangers по-английски. Stranger — это на самом деле L'etranger Камю, пришелец из-за межи или пределов с таким трудом проторенной нами тропы, лицо этически чуждое, не участвовавшее в страдном деле, в общей работе. Это в первую очередь corpo estraneo, инородное тело, не разделяющее наших страданий и настроений. Иными словами, это человек не нашей стр-р-аны, не нашей земли, не нашей соломы и глины, существо, к которому мы испытываем любопытство и неприязнь, а зачастую и стр-р-ах.

Каково, а? Вместо одного английского слова — целых 16, плюс парочка подручных итальянских. Причем слова эти не вырваны из языка, как телефонные номера из адресной книги, а составляют стр-р-уктурно целостную его стр-р-аницу, натуго связанную с другими страницами общеевропейского словаря словно кожаным ремешком, str-r-ap, крепящим стремя, stir-r-up, английского наездника.

Спрашивается, где кончается языкознание и начинается обыкновенное безумие? Где кончается семантика и начинается ложная этимология? Где кончается энтузиазм и начинается слабоумный эзотеризм? Отвечу, что для изучающего язык — как, впрочем, для каждого из нас, прилагающего творческие усилия к познанию некоего предмета, — подобных вопросов просто не существует. Предмет и все к нему относящееся становится для него темой вселенского заговора, который во что бы то ни стало он должен раскрыть. Он стр-р-емится услышать в своей теме ту неслышную профанам «музыку сфер», которой бредили пифагорейцы.

Фото предоставлено автором
Фото предоставлено автором

Вспоминаю в этой связи статью эмигрантского критика Владимира Вейдле о творчестве Пастернака. «В его стихах слово осмыслено, но слова не одухотворены, — писал Вейдле в 1928 году, — погоня за ассоциациями по созвучию и по смежности мешает если не смыслу, то единству смысла; выбор слова вредит подбору слов, замысел стиха — замыслу стихотворения. А главное, слишком скудно то, что Пастернак хочет и может сказать, для того, чтобы то, как он это говорит, могло претендовать не только на безусловное значение и совершенство, но и на сколько-нибудь крупную исторически созидательную роль». Вейдле негодовал, что поэт, в моем представлении равный по заряду созидательной энергии лишь Шекспиру, словно не способен решить, чему ему следует больше радоваться — дождю ли, или водосточным трубам.

Обыватель Вейдле так и не понял, что вселенский заговор вещей, который Пастернак без устали раскрывал в своих первых четырех книгах, — не что иное, как индоевропейский заговор наречий, который надеется раскрыть каждый адепт, бросающийся очертя голову в пучину языкознания. Благостное мгновение, когда он понимает чужое слово, воспринимая его глубинно и рельефно в неожиданно выявившейся связи со всеми страницами родного словаря, сродни моментам в американских боевиках, когда герой, вооруженный только биноклем да вчерашней газетой, осознает, что он всего лишь жалкий инструмент в руках огромной, страшной, непобедимой, доисторической силы.

Конспирология — ключ не только к истории, но и к поэзии. Вот что я понял, сидя над словарями на веранде нашей подмосковной дачи.