Перевод Владимира Бабкова

Я видел своего отца плачущим только однажды. Это было на Олтонском вокзале, давно, когда поезда еще ходили. Я направлялся в Филадельфию – час пути до конечной станции на Тридцатой улице, а там пересадка на Маркет-стрит, откуда я должен был ехать к себе в университет, в Бостон. Мне не терпелось покинуть Олтон, потому что мой дом и родители уже стали для меня чуть-чуть нереальными, а учеба в Гарварде с надеждами на будущее, которые она пробуждала, и подруга, которой я обзавелся на втором курсе, делались все более реальными с каждым семестром. Но я был потрясен – так сказать, выбит из колеи, – заметив при прощальном рукопожатии, что глаза моего отца увлажнились и блестят от слез.

Иллюстрация: Юлия Балашова
Иллюстрация: Юлия Балашова

Я решил, что виновато рукопожатие: за восемнадцать лет мы ни разу не прибегали к этому принятому в обществе жесту, этому мужскому контакту, и кое-как освоили его лишь в последнее время. Он был выше меня, тоже не коротышки, и, держа его теплую руку и глядя на вымученную улыбку, я понял, что у него-то перспективы совсем другие по сравнению со мной. Я покидал родные края, а он меня провожал. В своих собственных глазах я рос, а для него становился меньше. Только теперь я вдруг осознал с непривычной, обостренной ясностью, как он меня любит. Раньше об этом не нужно было говорить, а теперь это говорили его слезы. Раньше, все эти годы, меня не покидало чувство – источником которого был он, – что жизнь представляет собой сплошную череду мелких приключений, сквозь которые мы идем бок о бок.

Старый Олтонский вокзал был его местом: здесь пахло дальней дорогой и тайными прелестями городской жизни. Здесь я купил свою первую пачку сигарет, и продавец в газетном киоске обошелся без замечаний, хотя я выглядел не старше своих пятнадцати. Он просто отдал мне сдачу и картонку спичек с рекламой пива «Саншайн» олтонского производства. Олтон, небольшой промышленный городок, захирел еще тогда, когда ткацкие фабрики начали мигрировать на юг. Тем не менее его аккуратные улицы и щедрая кухня по-прежнему обеспечивали жителей традиционными удобствами и создавали иллюзию благосостояния. Насколько помню, я закурил, отойдя от вокзала на порядочное расстояние, и, хотя я совсем не умел затягиваться, моя нервная система сразу получила хорошую встряску: тротуар словно поднялся мне навстречу, и весь мир как будто стал легче. С того дня я ощутимо приблизился – в социальном плане – к самым авторитетным из моих сверстников, которые уже курили.

Даже моя домоседка-мать, не путешественница, а читательница, имела некую связь с этим вокзалом, потому что только здесь продавались ее любимые журналы – «Харперс» и «Нью-йоркер». Как и в величественной, поддерживаемой Фондом Карнеги библиотеке в двух кварталах отсюда, на Франклин-стрит, здесь царила атмосфера спокойствия и надежности. Оба здания были выстроены на века, в ту пору, когда казалось, что мы до конца времен не расстанемся ни с железными дорогами, ни с книгами. Вокзал имел облик квадратного гранитного храма с мраморными полами и далеким потолком, чьи золоченые кессоны поблескивали из-под слоя угольной копоти. Скамьи с высокими спинками, предназначенные для ожидающих, по внушительности не уступали церковным. Батареи тихонько побрякивали, а стены цвета сахарной жженки испускали едва слышный гул, точно возвращая обратно часть того человеческого шума, который впитывали в себя днем и ночью. У газетного киоска и в кафе обычно бывало людно, а в зале ожидания – всегда тепло, что мы с отцом не раз имели возможность оценить холодными зимними вечерами. Мы с ним ездили в одну и ту же школу – он был там учителем, а я учеником – на старых машинах, которые нередко отказывались заводиться или увязали в снегу. В таких случаях мы шли в единственное место, открытое круглые сутки, – сюда, на железнодорожный вокзал.

Тогда, стоя на перроне и уже слыша отдаленный звон колокола, возвещающий о приближении моего поезда, мы и не подозревали, что через какой-нибудь десяток лет пассажирское сообщение с Филадельфией прекратится и наш вокзал разделит судьбу своих собратьев, разбросанных по всему Востоку: на дверь его повесят замок, а окна заколотят досками. Прекрасное старое здание будет стоять посреди заасфальтированного под парковку участка, словно огромный мавзолей или памятник покинувшему город прогрессу. Прежнее бурление жизни внутри него сменится тишиной, и весь остаток столетия оно будет бесславно дожидаться, пока его снесут.

Зато мой отец предвидел другое, и я понял это по влажному блеску в его глазах, – что мальчик, которым я был раньше, умирал, если уже не умер, и что у нас, отца и сына, будет оставаться все меньше и меньше общего. Моя жизнь отделилась от его жизни, и теперь я ускользал от него совсем. Появился поезд, влекомый паровозом с высокими стальными колесами, длиннющими шатунами и гигантским цилиндрическим котлом, абсолютно несоразмерным с маленькими мягкими тельцами, которые он транспортировал. Я сел в вагон. Мои родители казались оттуда уменьшенными, укороченными. Мы робко помахали друг другу через заляпанное стекло. Я раскрыл книгу – «Полное собрание поэтических произведений Джона Мильтона» – еще до того, как шершавые пригороды Олтона исчезли из виду.

Под конец этого утомительного дня, сойдя с поезда не на бостонском Южном вокзале, а в Бэк-Бэе, на одну остановку раньше и ближе к Кеймбриджу, я воссоединился со своей подругой. До чего же это было шикарно – целый день читать Мильтона, незапоминающиеся и довольно-таки бесцветные пентаметры «Возвращенного рая», а потом, на глазах у множества студентов, приехавших тем же маршрутом, встретиться и обняться на платформе с девушкой – нет, женщиной – в сером плаще, парусиновых кедах и с волосами, собранными в хвостик. Видимо, это были весенние каникулы, слишком короткие для того, чтобы сама Деб успела съездить в Сент-Луис к своей семье. Вместо этого ей пришлось неделю ждать моего возвращения. Как обычно во время долгой новоанглийской зимы, она была одета чересчур легко, а я вернулся в тяжелом зимнем пальто на теплой подкладке, с поясом, застегивающимся на пряжку, – к моему смущению, мне подарили его родители, опасающиеся, что там, на Севере, я подхвачу пневмонию.

Иллюстрация: Юлия Балашова
Иллюстрация: Юлия Балашова

Пока мы ехали на Гарвард-сквер, сначала по Зеленой линии, а потом по Красной, Деб рассказала мне, что случилось с ней за эту неделю. Во-первых, на город неожиданно обрушился снегопад – его грязные следы были и сейчас видны там и сям, – а во-вторых, в ресторане, где она подрабатывала вечерами, ее как единственную студентку посадили в подвал заниматься подсчетами, а остальные официантки тем временем прикарманили все чаевые. От обиды она чуть не плакала. Я рассказал ей то, что помнил о своем визите в Пенсильванию, уже немного потускневшем, если не считать одной детали, которая засела у меня в мозгу блестящим осколком, – отцовских слез. Мои собственные глаза тоже горели и слезились после целого дня чтения в тряском вагоне; я оторвал их от книги, только чтобы полюбоваться на сверкающий океан, когда поезд выбрался на побережье близ Нью-Лондона.

В первые годы после свадьбы мы с Деб, еще бездетные, проводили по одному летнему месяцу сначала у ее родителей, а потом у моих. Ее отец был известным священником-унитарием, читавшим проповеди в серой неоготической церкви, возведенной его единоверцами по соседству с кампусом Университета Вашингтона1. Каждый июнь он вывозил семью из своего просторного кирпичного дома на Линделл-бульваре на заброшенную вермонтскую ферму, которую купил в голодные тридцатые за пятьсот долларов. В тот июнь мы с Деб приехали туда раньше, чем в его пастырской работе наступил перерыв, который должен был позволить ему с женой и еще двумя дочерьми к нам присоединиться. Зябкая уединенность этого убежища с кустарным водопроводом, но без электричества, на холме у извилистой пустынной проселочной дороги – ближайший дом в полумиле от нас занимал другой священник-унитарий, – усиливала мое впечатление, что благодаря женитьбе на Деб я поднялся в новые, более возвышенные и разреженные сферы.

В ванной комнате, длинном помещении с голыми оштукатуренными стенами и голым же деревянным полом, обитала маленькая, но яркая радуга – она ползла по стенам, отслеживая дневной путь солнца, которое отсвечивало под меняющимся углом от скошенного края зеркала на дверце аптечки. Если мы давали себе труд вскипятить на керосиновой плите воду для мытья, этот чудесный оптический феномен скрашивал процедуру купания; разноцветный блик дрожал и подпрыгивал, когда хлипкий дом реагировал на шаги или случайный порыв ветра. Для меня это ариэлеподобное существо было волшебным порождением унитарианского аскетизма, символом той прохладной отчужденности, которая ищет в примитивном сельском жилище отдыха от расслабляющего городского комфорта. Мое свежеприобретенное образование порождало у меня чувство, что эта радуга как-то связана с идеализмом, с Эмерсоном и Торо, самодостаточностью и слиянием с Природой в ее истинном благородном обличье. В просторной боковой комнате, куда совсем не проникало тепло от маломощной дровяной печи, стоял большой ткацкий станок, память о прежних хозяевах, и книги: ветхая энциклопедия и комплект старых, но практически нетронутых томов с выцветшими корешками под названием «Шедевры мировой философии». Как-то раз я отважился взять один из них в гостиную – это был сборник эссе Эмерсона в слегка неприятном на ощупь мелкогофрированном переплете. «Любое природное явление есть символ некоего духовного явления», – прочел я, и: «Все состоит из единой скрытой материи», и: «Каждый герой в конце концов становится занудой», и: «Мы закипаем при разной температуре».

В этой комнате и на увитой плющом каменной веранде Деб писала свои аккуратные картины маслом и бледные акварели. В солнечные дни, когда греть воду для ванной в чайнике на керосиновой плите казалось слишком большой морокой, мы шли к горному ручью неподалеку от дома и купались у запруды с маленькой плотины, которую собственноручно соорудил ее отец. Я хотел сфотографировать Деб обнаженной – у меня была камера «Брауни хокай», – но она стыдливо отвергла мое предложение. Впрочем, как-то раз я все равно сделал несколько снимков со старого мостика, пока она с восклицаниями, мешавшими ей услышать щелканье затвора, входила в ледяную воду и окуналась в нее по шею.

Именно в Вермонте, до приезда всех остальных (как мы подсчитали потом), был зачат наш первый ребенок – ненамеренно, хотя и без последующих сожалений. Это микроскопическое событие в чреве моей молодой жены связалось в моем представлении с пестрым бликом на стене ванной, нашим радужным домашним бесенком.

Ее отец по прибытии оказался одним из тех отцов, с которыми я никогда не имел дело. Мой собственный, отнюдь не лишенный способностей к выживанию, тем не менее избрал для себя роль неудачника. Он постоянно – и в школе, и в других местах – вынужден выпутываться из трудных и неловких ситуаций: то не заводится машина, то не слушаются ученики. Ему нужны были люди, потому что его бодрили чинимые ими досадные помехи. Но его преподобие Уитворт любил Вермонт, потому что там, в отличие от Сент-Луиса, людей не было. Он безотлучно проводил на своем холме целые недели, предоставляя нам ездить за две мили в ближайший поселок, где бакалейная лавка, хозяйственный магазин и почта располагались в одном здании и имели одного владельца, которому вдобавок принадлежала еще и местная лесопилка. Мы привозили обратно местные сплетни и вчерашнюю газету, и мой тесть внимал нашим возбужденным рассказам о жизни в большом мире, склонив набок голову и кривовато улыбаясь, из чего явствовало, что он не слышит ни слова. У него и так хватало дел: он строил каменные ограды, совершенствовал свою плотину и ежедневно отдыхал после обеда, причем нам в этот час полагалось соблюдать тишину.

Он был довольно красив, с плотной курчавой шевелюрой, седеющей, но не редеющей, однако изнутри его точил ревматизм – наследие сурового климата штата Мэн, где он провел детство. Сельский покой, лесная тишь, мерцание керосиновой лампы, когда в нее задувает сквозняк или когда ее переносят из комнаты в комнату, – вот что составляло его среду, а не городская суета и толкотня. На протяжении всего летнего отпуска он двигался среди нас – его жены, трех дочерей, зятя и незамужней свояченицы, – точно планета, свободная от гнета закона всемирного тяготения.

Его общение с нами ограничивалось в основном играми, в которых он, как правило, методично побеждал: семейным крокетом после полудня, семейной партией в «черви» по вечерам, в перекрывающихся аурах натопленной печи и настольной лампы. Лампа была особая: яркость ее пламени усиливала калильная сетка, белый конус из сожженной ткани, до того хрупкий, что его можно было повредить, всего лишь неосторожно опустив на стол стеклянное основание этого необычного светильника. Достопочтенный Уитворт был нарочито осторожен во всех своих действиях, и я презирал его за это с неумолимым максимализмом юности. Я презирал его манеру скрупулезно набивать и раскуривать трубку, презирал его регулярный послеобеденный сон, его безукоризненно голубые глаза (которые Деб унаследовала) и его безмятежное унитарианство. В той части Пенсильвании, где я родился, голубые глаза встречались так редко, что выглядели почти непозволительной эксцентричностью. Ореховый цвет был тем пределом, до которого осмеливались дойти наши радужные оболочки в своих попытках отклониться от стандартной карей расцветки, привезенной в долину реки Скулкилл иммигрантами из Уэльса и с юга Германии.

Что до унитарианства, то оно казалось таким бесхребетным, таким самодовольно расплывчатым и уклончивым – слабенький, лишенный всякой крепости раствор христианской религии, а точнее, ее лютеранской ипостаси. Весь этот неправдоподобный, цветистый, умиротворяющий гобелен с волхвами и божественным младенцем, рождественскими песнями и Санта-Клаусом, Адамом и Евой, наготой и Древом познания добра и зла, змеем и грехопадением, предательством в саду и искуплением на кресте, «Почему Ты меня оставил?» и пилатовским умыванием рук, и воскресением на третий день. С посмертными трапезами в сумрачной комнате, с Фомой неверующим и явлениями ангелов на укромных окраинах Иерусалима, с инструкциями апостолам, Павлом, свалившимся с осла по дороге в Дамаск, и апостолами, говорящими на незнакомых языках, – практикой, которой флегматичные прихожане Олтона и его округи решительно положили конец. Наши школьные занятия начинались с чтения Библии и традиционной молитвы, все наши учителя, банкиры, предприниматели и почтальоны были ортодоксальными христианами, и то, что хорошо для них, – так я, видимо, полагал – должно быть хорошо и для унитариан. Меня воспитали в убеждении, что счастье в жизни недостижимо без религиозной веры, и если эта вера требует интеллектуальных жертв, тут уж ничего не поделаешь. Я успел проглотить Кьеркегора, Барта и Унамуно и прекрасно знал, что такое скачок веры, но его преподобие Уитворт не совершал никакого скачка – вместо этого он дремал, покушав, и складывал свои камушки. У него в кабинете я заметил Тиллиха в бумажной обложке – скорее всего, «Мужество быть», – но я никогда не заставал его за чтением ни этой книги, ни «Шедевров мировой философии». Некую святость я почувствовал в нем разве что однажды – когда, с преувеличенной лаской обратившись к одной из двух сестер Деб, он назвал ее «дитя мое» в стиле своего далекого квакерского детства.

Перед смертью ему было суждено впасть в глубокое унижение, утратить всю свою величавость. Альцгеймер не столько поразил его мозг, сколько усугубил ту благосклонную рассеянность и отстраненность, которая никогда его не покидала. На похоронах своей жены, умершей от рака, он повернулся ко мне еще до начала заупокойной службы и с мягкой, но озадаченной улыбкой сказал: «Не знаю, Джеймс, что тут происходит, но думаю, скоро нам все станет ясно». Он даже не понимал, что хоронят женщину, с которой он прожил сорок пять лет.

После ее кончины он сдал буквально у нас на глазах. В доме для престарелых, куда мы его в конце концов привезли, он, стоя перед столом регистратора, вдруг захныкал и принялся переминаться с ноги на ногу, будто ему в брюки засунули что-то горячее; я понял, что это означает, но у меня не хватило смелости тут же отвести его в туалет, расстегнуть ему ширинку и вынуть пенис, и он обмочил себя и пол. Тогда, незадолго перед разводом с Деб, я был старшим из его зятьев, первым заместителем, так сказать, главы нашей расширенной семьи, и не справлялся с этой ролью, хотя в некотором роде гордился ею. Как ни странно, мой тесть всегда, еще с тех первых летних выездов в Вермонт, доверял мне – сначала он доверил мне счастье своей дочери, потом доверял, когда я по его просьбе укладывал на стену очередные камни и вполне мог прищемить ему палец или уронить булыжник на ногу. При всем своем презрении к нему я ни разу не сделал ничего подобного.

В общем-то я его любил. Такой же безвредный, как и мой отец, он был меньшей обузой для окружающих. Часок в день вести себя тихо кажется теперь не столь уж обременительным, хотя тогда это меня бесило. Его теология, или ее отсутствие, теперь словно бы встала в один ряд с теми обширными панорамами, которыми я наслаждался благодаря ему. В его вселенной дымка предрассудков почти развеялась. Среди его паствы в Сент-Луисе были экзистенциалисты университетского пошиба, и налет их модной философии придавал дополнительный лоск его старомодным трансценденталистским проповедям, которые он читал звучным музыкальным голосом. Хоть и унитарий, он принадлежал к теистическому направлению – об этом Деб сообщила мне в постели, стараясь нас подружить. Если память меня не подводит, в его обществе я вел себя достаточно тактично и не набивался на ссору, однако он не мог вовсе не замечать моей гарвардской неоортодоксии с налетом метафизической паники в духе Элиота.

В Вермонте мне поручили ежевечерне сжигать бумажные отходы в баке на склоне холма, между домом и ручьем, откуда мы забирали холодную воду. Лесистая долина была видна оттуда на двадцать миль, вплоть до следующей гряды Зеленых гор. С благословения его преподобия Уитворта я был допущен в мир прекрасных далей, купания в ледяных заводях и новоанглийской сдержанности. Он был откровенно славный человек, сдобренный щепотью мэнской соли. Легко любить людей в воспоминаниях; гораздо труднее любить их, когда они находятся перед тобой.

Пенсильвания осложняла жизнь и Деб, и мне, но по-разному. Удача отвернулась от нас с самого начала. Когда я впервые привез Деб к себе домой знакомиться с родителями, мы вышли не на той железнодорожной станции. Поезд из Филадельфии был местный. Он делал остановку в фабричном городке среди холмов в семи милях от Олтона, тоже недалеко от реки Скулкилл и на несколько миль ближе к ферме, на которую мы переехали по настоянию матери после войны. Вместе с нами там высадилась лишь горстка пассажиров, и перрон, стиснутый высокими шеренгами деревьев, быстро опустел. Нас никто не встретил. Мои родители, несмотря на нашу договоренность, которую я отлично помнил – я хотел сэкономить им бензин, – отправились в Олтон.

Теперь мне уже непонятно, как тогда, до наступления эпохи мобильных телефонов, мы умудрялись друг с другом связываться. Но в те давние времена даже на маленьких полустанках были служители; возможно, начальник станции сообщил в Олтон о нашем бедственном положении телеграфом и моих родителей вызвали по громкоговорителю, укрепленному под потолком гулкого вокзального зала. А может быть, сработал тот мысленный телеграф, которым часто обходятся жители глубинки: не увидев нас среди прибывших, родители догадались, что произошло, и приехали туда, где мы их ждали. Я был неопытным кавалером, и Деб, которая в своей привычной стихии, Сент-Луисе и Кеймбридже, чувствовала себя как рыба в воде, на моей территории частенько попадала впросак. Я не умел оберегать ее от наших примитивных обычаев, и она по простоте душевной все делала не так, как надо.

Хотя мы еще не вступили в брак, она постирала мои носки и исподнее вместе со своим собственным бельем и уложила их, чистые, в свой чемодан. Когда моя мать, услужливо хлопоча в гостевой спальне, заметила это, у нее случился один из тех молчаливых приступов гнева, которые были давно знакомы членам нашей семьи. На ее лбу, между бровями, появилась сердитая красная галка, а волны излучаемого ею негодования заполнили весь наш маленький кирпичный домишко от подвала до крыши. Наш прежний дом в городке Олинджере, куда из Олтона ходил трамвай, был узкий и длинный, с длинным задним двором, и там было где отсидеться, когда мать, по тактичному выражению отца, «создавала атмосферу». Но в новом доме мы все просыпались, стоило кому-нибудь повернуться ночью в постели, и даже палисадник с густыми сорняками и полчищами мошек не предоставлял надежного убежища от источаемого матерью психологического жара. Я вырос под сенью ее обид, которые вызывались какими-то взрослыми стычками вне досягаемости моего зрения и слуха. Она могла хмуриться по нескольку дней кряду, пока наконец, вернувшись домой из школы или от приятеля, я вдруг не обнаруживал, что она волшебным образом повеселела. Эти скачки ее настроения были частью моего детства, как пенсильванская сырость и периоды сумасшедшего зноя, когда старики порой умирали в своих душных типовых домиках, а стальные рельсы расширялись настолько, что с них сходили трамваи.

За обедом мрачность моей матери сковала всем языки, да и после него продолжала исходить из ее спальни вниз, в гостиную; щелчок дверного шпингалета раскатился над нами эхом, как удар грома. Шепотом я попытался извиниться перед Деб за этот угнетающий климат.

– Ты не сделала ничего плохого, – уверил я ее, хотя в глубине души чувствовал, что оскорбить мою мать было дурным поступком, чем-то вроде первородного греха. Напрасно, считал я, Деб смешала мое белье со своим: ей следовало предвидеть возможные последствия, осложнения. – Так уж она воспитана.

– Пора бы ей очнуться и перестроиться, – отозвалась Деб до того громко, что я испугался, не услышала ли ее мать наверху. Изумленный, я понял, что флюиды материнского гнева не вызывают в ней такого же резонанса, как во мне. Ее не настраивали столько лет на их прием.

Сидя в кресле-качалке рядом с диваном, где расположились мы, отец уныло проверял контрольные по математике.

– Милдред не хочет никого обидеть, – сказал он. – Просто ее женское начало берет свое.

Женское начало оправдывало и объясняло все для его сексистского поколения, но не для моего. Я не мог игнорировать это напряжение в доме, как ни старался. Во время того же визита или следующего, воскресным утром, Деб из самых лучших побуждений решила прополоть клумбочку с анютиными глазками, которые мать посадила у заднего крыльца да так и забросила. Стоя босиком на влажной земле, как Ингрид Бергман в «Стромболи», Деб растерянно слушала мои объяснения, что по воскресеньям здесь никто не работает: все ходят в церковь.

– Чушь какая-то, – сказала она. – Мой отец по воскресеньям всегда строит свои ограды, и вообще.

– У него другая вера.

– Все равно ерунда. Джим, у меня просто в голове не укладывается.

– Тс-с-с. Слышишь, она там тарелками гремит.

– Пусть хоть все побьет. Это ее тарелки.

– А нам надо собираться в церковь.

– Я не взяла подходящей одежды.

– Можешь надеть туфли и платье, в которых ехала в поезде.

– Черта с два, людей смешить. Я лучше останусь тут и пополю. Твои дед с бабушкой ведь остаются?

– Только бабушка. Дед идет. Он каждый день читает на диване Библию, разве ты не заметила?

– Я не знала, что в Америке еще есть такие заповедные уголки.

– Ну…

Мой ответ должен был прозвучать неуклюже – она видела это своими безукоризненно голубыми глазами и потому перебила:

– Теперь мне ясно, откуда ты набрался этой своей чепухи и почему так груб с папой.

Это повергло меня в шок, но с примесью восторга: Деб показала, что и против моей матери можно держать оборону. В тот раз она таки осталась дома с бабушкой, которая едва ходила и не могла говорить из-за болезни Паркинсона. Моя грубость по отношению к его преподобию Уитворту была со временем отомщена. Когда, крестя нашего первого ребенка и своего первого внука – церемония, тщательно обсужденная заранее, совершалась по унитарианским правилам в доме ее деда и бабки, тоже лютеран, – он отпустил безобидную шуточку насчет «святой воды», взятой из нашего источника под домом, а не из ручья наверху, как в Вермонте. Из-за этого мать дулась весь остаток дня и всегда говорила о Кэтрин, нашем первом ребенке, что ее «так и не окрестили по-человечески». Ко времени появления трех остальных детей мы с Деб переехали в Массачусетс, где свели знакомство с конгрегационалистской церковью и после непродолжительного флирта заключили с ней союз в качестве разумного компромисса.

Мы окружены святой водой; вся вода, наша прародительница, свята. Обычно, летая из Бостона в Нью-Йорк, я садился по правому борту самолета, но на днях сел слева и был вознагражден, когда утреннее солнце засверкало на водах Коннектикута – не только на крупных реках и проливе, но и на озерцах, лужицах и нитках речушек, которые несколько секунд слепили меня своим серебром. Отцовские слезы тоже на мгновение отразили свет – поэтому я их и увидел. Когда он умер, мы с Деб развелись. Почему? Трудно сказать. «Мы закипаем при разной температуре», – сказал Эмерсон, и на моем пути появилась женщина с той же точкой кипения, что и у меня. Любопытно, что при разделе имущества Деб потребовала оставить ей фотографии, на которых она купалась обнаженной. Мне казалось, что они мои: ведь это я их сделал. Но она заявила, что ее тело принадлежит ей. Это попахивало каким-то банальным феминизмом, но я не стал спорить.

После нашего развода мать сказала мне, вспоминая отца:

– Он беспокоился о вас с первых дней, с того первого раза, как ты ее сюда привез. Он считал, что в ней не хватает женского начала.

– По части женского начала он был большой специалист, – сказал я, не зная, верить ей или нет. Слова мертвецов слишком легко переиначить.

Я всегда инстинктивно вставал на защиту Деб, хотя мы развелись по моей инициативе. Меня коробит, когда мои прежние одноклассники на наших регулярных встречах украдкой сообщают мне, что решительно предпочитают мою вторую жену первой. Сильвия и вправду охотно вступает с ними в оживленные споры, тогда как Деб скромно помалкивала. Но Деб считала, что они – часть моего прошлого, то, что я оставил позади и к чему возвращаюсь примерно каждые пять лет, а Сильвия, знающая меня уже стариком, понимает, что я никогда по-настоящему не покидал Пенсильванию. Именно здесь пребывает ценимое мною «я», как бы редко я ни проверял его целость и сохранность. Последняя из этих встреч, на пятидесятипятилетие окончания школы, наверняка погрузила бы Деб в депрессию: столько людей за семьдесят, и большинство из них все еще живут в том же округе на расстоянии короткой автомобильной поездки от места, где они родились, а то и вовсе в том же доме, где выросли. Некоторые явились в каталках, а кто-то уже не мог сам вести машину и был доставлен на встречу пожилым сыном или дочерью. Список покойных одноклассников на обороте программки неуклонно удлиняется; школьные красавицы превратились в толстых или костлявых старух; как спортивные звезды, так и записные ленивцы передвигаются с помощью кардиостимуляторов и коленных протезов, проедают пенсию и коптят небо в том возрасте, в каком наши отцы уже благоразумно почили.

Иллюстрация: Юлия Балашова
Иллюстрация: Юлия Балашова

Но мы не воспринимаем себя как старых и немощных. Мы по-прежнему видим вокруг первоклашек – те же свежие круглые лица, те же уши ракушками и длинные ресницы. Мы слышим ликующие вопли малышни на переменах и завораживающий наигрыш саксофонов и подсурдиненных труб местной джаз-банды в полутемном спортзале, преобразованном в танцплощадку для старшеклассников. Мы видим друг в друге стойкую простоту провинциального города, застывшего в неизменности благодаря Депрессии, а потом мировой войне, чьи снаряды так и не добрались до нас, в отличие от продуктовых карточек, игрушечных танков и учебных воздушных тревог. Старые соперничества оживают и гаснут; старые влюбленности вспыхивают на миг и растекаются по комнате общим теплом, рассеянной любовью. Когда староста класса, милейшая Джоанна Эдисон с некогда роскошной шевелюрой каштановых кудряшек, ставшей белее отбеленной простыни, берется за микрофон и проводит нашу стандартную викторину – предлагает нам вспомнить прозвища учителей и названия давно закрытых кафешек и лавочек с мороженым, спрашивает, какие пьесы исполнялись в школьном театре и кто победил в конкурсе по сбору металлолома в третьем классе, – ответы сыплются на нее со всех сторон. Ни один даже самый каверзный вопрос не ставит нас в тупик: мы были там-то, тогда-то, с тем-то – и наши супруги, в их числе Сильвия, умиленно аплодируют, восхищаясь нашей способностью так долго хранить в памяти никому не нужные знания.

Но это не только мои однокашники – они были учениками моего отца и хорошо его помнят. Несколько человек выкрикнули хором: «Мистер Уэрли!», когда до него дошла очередь в викторине Джоанны Эдисон. Кука Бенн, который попал в наш класс, оставшись на второй год из-за плохой успеваемости, а теперь, будучи старше нас, уже успел получить Альцгеймера, то и дело подходил ко мне до и после ужина, щурясь, точно на ярком свету, и хрипло, истово спрашивал: «Слушай, Джимбо, а как твой отец – он еще с нами?». Он много чего позабыл, но твердо усвоил, что говорить «еще жив» и тем более «умер» бестактно.

«Нет, Кука, – всякий раз отвечал я. – Он умер в семьдесят третьем, после второго инфаркта». Странно, что мне не казалось абсурдным называть Кукой семидесятичетырехлетнего старика с костылем.

Он кивал с серьезным, хотя и несколько озадаченным видом. «Эх, до чего жалко», – говорил он.

«Мне тоже», – соглашался я, несмотря на то, что в противном случае отцу давно перевалило бы за сотню и меня разорили бы одни только счета из дома престарелых. Получилось так, что, умирая, он доставил мне меньше хлопот, чем его преподобие Уитворт.

«А мать как, Джимбо?» – продолжал Кука.

«Пережила его на семнадцать лет, – кратко отвечал я, словно меня это почему-то не радовало. – Она была счастливой вдовой».

«Такая представительная леди», – медленно сказал он, кивая, будто в подтверждение собственным словам. Меня тронуло то, что он попытался вспомнить мою мать и довольно верно охарактеризовал ее отношения с внешним миром. Она всегда держала себя с достоинством, в юности была красавицей или, как она однажды призналась мне в пору своего затянувшегося и все более искреннего вдовства, «не совсем красавицей».

Мой отец умер, когда мы с Деб были в Италии. Мы уехали туда вместе с другой супружеской четой, тоже на грани распада, в надежде спасти наш рушащийся брак. Из окна нашей маленькой гостиницы во Флоренции был виден кусочек реки Арно. Возвращаясь автобусом из Фьезоле (нам показывали там древнеримский стадиончик и очаровательный этрусский музей, выстроенный в форме ионийского храма первого века), мы вдруг решили, все вчетвером, что не будем сразу расходиться по номерам, а посидим за бутылкой вина в гостиничном кафе на верхнем этаже. Зальчик с видом на излучину Арно оказался почти пуст – только какие-то немцы пили в углу пиво, да стояла у стойки пара итальянцев с эспрессо. Если я и услышал телефонный звонок, мне, конечно, не пришло в голову, что это касается меня. Но бармен обогнул стойку, приблизился ко мне и сказал: «Синьор Вер-лей? Вас просят». Откуда кому-то знать, что я здесь?

Это была моя мать – ее далекий, ломкий голос.

– Джимми? Вам там хорошо? Прости, что беспокою.

– Как ты умудрилась меня разыскать?

– Телефонисты помогли, – объяснила она.

– Что случилось, мама?

– Твой отец в больнице. Второй инфаркт.

– И как он?

– Сел в машину, и я отвезла его в Олтон.

– Значит, наверное, не так плох.

Ответ раздался не сразу, и сначала я списал это на капризы трансатлантического кабеля. Потом она сказала:

– Я в этом не уверена. – Кроме как по телефону, я никогда не замечал, насколько пенсильванский выговор у моей матери. При нашем общении лицом к лицу ее голос казался таким же правильным, таким же свободным от акцента, как мой собственный. – Он проснулся с тяжестью в груди, как у него бывает. Обычно он не обращает на это внимания, но сегодня не получилось. У нас здесь уже полдень.

– Так ты хочешь, чтобы я вернулся, – обвинил я ее. Я знал, что отец не захотел бы причинять мне неудобства. На завтра у нас были забронированы билеты в Уффици.

Она вздохнула; кабель на дне океана потрескивал.

– Боюсь, Джимми, лучше тебе и правда приехать. Конечно, вместе с Деб, если она не предпочтет наслаждаться искусством одна. Доктору Шерку не нравится то, что он слышит, а ты знаешь, как редко он позволяет себе выражать тревогу.

Об операциях на открытом сердце тогда не было и речи; врачам только и оставалось, что прослушивать пациентов стетоскопом и назначать нитроглицерин. Консьерж сказал нам, когда следующий поезд в Рим, и другая пара проводила нас на вокзал – как раз за часовней Медичи, которую мы с Деб всегда мечтали увидеть. Нам так и не суждено было полюбоваться на нее вместе. В Риме таксист нашел нам работающую авиакассу. Никогда не забуду той вежливости и терпения, с которыми молодой оператор с его школьным английским взял наши билеты до Бостона на следующую неделю и превратил их в билеты до Филадельфии на завтрашний день. Тогда было больше самолетов, больше свободных мест. Вечером мы прилетели в Лондон, и нам пришлось там переночевать. Оказалось, что под боком у Хитроу, за пределами Лондона, вырос целый лес высоких отелей для пассажиров-транзитников. Мы попали в номер около полуночи. Я позвонил матери – в Пенсильвании было время ужина – и узнал, что отец умер. Для матери эта новость уже устарела на несколько часов, и она потухшим голосом описала, как сидела в олтонской больнице, получая все более мрачные отчеты. «Доктор Шерк сказал, что под конец он боролся изо всех сил, – призналась она. – Это было ужасно».

Я повесил трубку и сообщил обо всем Деб. Она обняла меня в постели и сказала: «Поплачь». И хотя такой шанс был предоставлен, так же как и право им воспользоваться, у меня, насколько помню, ничего не вышло. Отцовских слез нам хватило на двоих.

1Престижный частный университет в Сент-Луисе (прим. перев.).