Фирменный шов
Ты сидишь передо мной у своего старинного, немецкой работы бюро с секретными ящичками. Работаешь. Такой сногсшибательно красивый, сорокапятилетний, вылитый Стив Маккуин напополам с Кириллом Лавровым и немного с Доном Дрейпером, только лучше, конечно. А я, сопля-тинейджер, тебя спрашиваю: «Пап, а как бы ты хотел умереть?». А ты отвечаешь, не отрываясь от бумаг: «Быстро, не больно, в Серебряном Бору». Ты любил туда уезжать на выходные в Дом творчества Большого театра.
Плавал там на байдарке, гулял с друзьями. Ты любил Большой (потому что пел там мальчиком в хоре?), любил театры, Консерваторию, знал актеров, режиссеров, музыкантов и со многими дружил.
Прошло лет тридцать с лишним, я уже моталась по миру, делала проекты в Москве, а ты вдруг звонишь мне из загорода и говоришь: «Детка, завтра в Большом зале играет Володя Крайнев. Рахманинов, Шопен. Красота! Давай, не откладывая, быстренько сгоняй на улицу Герцена, зайди к Захарову (Владимир Захаров – тогда всемогущий директор БЗ Консерватории. – А.Д.). У него для нас два билета. Мы давно никуда не выбирались вместе».
– Ура, папуль!
Я съездила на Герцена, забрала билеты. Они у меня долго потом лежали в сумочке. Ты умер на следующий день. Быстро. Не больно. В Серебряном Бору. Ровно через десять лет после мамы. День в день.
Помню, давным-давно, когда ты еще сам водил меня в Консерваторию, мы слушали Шопена. Не помню имени пианиста, да и неважно. Он мне тогда ужасно не понравился – монотонно и скучно бил по клавишам. В антракте я начала нудить: пап, может, домой, а? А ты мне: «Деточка, просто он играет Шопена, как пионерские марши. Значит, еще не налюбился, не настрадался».
А я – как же я хотела стать врачом-хирургом, как ты и мама. Ты – самый молодой член-корреспондент Академии медицинских наук, самый знаменитый на весь Советский Союз детский хирург Станислав Долецкий, золотые руки, тысячи спасенных детей, еще больше навсегда благодарных родителей, автор десятка книг, первый русский хирург – член английской Королевской академии детских хирургов. Одно твое прикосновение руками успокаивало орущих капризных детей.
Недавно один врач осматривает меня и говорит:
– Какой у вас необычный и элегантный шов. Был аппендицит? За границей делали?
А я:
– Это мне папа сам делал.
Он так шепотом:
– Этого. Не может. Быть. Своих не оперируют.
Когда меня привезли с аппендицитом, так вся Русаковская клиника (ныне Свято-Владимирская) сбежалась, открыв рты: «Свою будет резать? Родную?». А потом приехала мама. Ты не пустил ее в операционную. Но как только заклеил свой фирменный шов пластырем, выдохнул: «Ну, теперь пускайте». Ох, я помню, досталось тебе от мамы. Конечно, сейчас бикини носят уже пониже, так что иногда твой шов виден, но это даже сексуально.
Так вот, я очень хотела стать врачом. Плюнула на свои последние летние школьные каникулы, устроилась нянечкой в отделение, которое ты возглавлял. С твоего, кстати, разрешения! Мыла операционные, палаты, полы и койки, ухаживала за больными. Посидеть на твоем приеме было сплошное удовольствие. Мамаши таяли в твоем присутствии на глазах, как быстрорастворимый сахар, а дети вообще забывали, что дядя в белом халате – монстр и мучитель. Смеялись своими беззубыми ртами и сами показывали тебе, где болит. Ну, я и решила пойти посмотреть, как ты оперируешь. Ты иногда устраивал такие показательные операции для аспирантов, которые приезжали из разных медвузов страны. Ты оперировал мальчика, за которым я в палате ухаживала. Мне очень хотелось знать, как у него все пройдет. Кажется, там была небольшая опухоль рядом с легким. Ты начал оперировать, подробно комментируя каждый свой шаг: «Мы пройдем сюда, смотрите, разрез сделаем здесь, а потом на цыпочках идем ниже, видите?». Это было блестяще – в каждом движении была легкость, изящество и безукоризненная точность. Полная концентрация, и при этом никакого ощущения тяжести, страха или напряжения. «Сейчас я вот тут специально делаю небольшой разрез, все-таки он совсем еще молодой мальчик, не будем его распахивать, а подберемся к опухоли слева». Ни одного лишнего слова. Все только по делу.
Хотя на нас были надеты марлевые маски, я точно знаю: слушали и смотрели, открыв рты. В какой-то момент ты взглянул на аспирантов, и наши взгляды встретились. Резко переключив интонацию с бархатно-лекторской на железно-командную, ты говоришь:
– Будьте любезны, покиньте операционную.
Все поворачиваются в мою сторону, и я тоже поворачиваюсь, даже не подозревая, что эти слова адресованы мне. Видя это, ты тут же добавляешь:
– Алена, я обращаюсь к вам.
Вот эти «Алена» и «к вам» было как скальпелем без наркоза. На ватных ногах выхожу из операционной. Голова пухнет: ты же сам пустил меня к себе в отделение, я здесь с семи утра выполняю самую грязную работу, я же собралась стать хирургом, почему же я не могу посмотреть, как ты оперируешь?! Через какое-то время за мной бегут: «Станислав Яковлевич вызывает вас к себе».
Все тот же тихий голос:
– Я разрешал тебе присутствовать на операции?
– Мы же, я же…
– Еще раз задаю тебе вопрос.
– Ну, пап…
– Запомни раз и навсегда: никогда без моего разрешения не смей переступать порог операционной. Это не обсуждается. До свидания.
А вечером вы с мамой на меня налетели: «Ты что, какая еще хирургия? Есть прекрасные офтальмология, косметология». И мама, которая тоже была врачом, и врачом от Бога, не хотела. Вы мне долбили весь вечер, что это не женская профессия, а с моими эмоциями и нервами я совсем не подхожу. Лишь однажды ты обмолвился, что профессия врача – это ответственность, равной которой нет; что каждый день ты вынужден сталкиваться с ситуациями, где от твоей компетенции зависит человеческая жизнь. И есть только два варианта развития сюжета: или ты будешь до конца дней разбираться со своей виной и собственной совестью, или превратишься в законченного циника. «А я не хочу, деточка, чтобы ты превращалась в циника».
Потом мы ругались. Потом мирились. Потом, как это принято было в нашей семье, собрали семейный совет, куда входили твои ближайшие друзья Юра Никулин, Витя Монюков, Боря Поюровский, Эдик Радзинский, Володя Высоцкий, Саша Митта. И на повестку дня был вынесен единственный вопрос: «У нас проблема. Алена хочет идти в медицинский на хирурга, а мы с Кирочкой категорически против». И тут дядя Юра Никулин сказал: «Вы что, дорогие? Ну что вы морочите себе голову? Она же чистый гуманитарий! Вы что, не видите?». И я пошла в МГУ на филологический.
За что бесконечно вам всем благодарна.
Я редко тебя о чем-либо просила, а клянчить подарки было гарантией, что их не получишь никогда. Попрошайничество ты на дух не выносил. Но тут ты поехал в Лондон и привез мне роликовые коньки, мою мечту. Дело было в сентябре, и я помню, что ты их прятал у себя в шкафу до самого моего дня рождения, 10 января. А мне так хотелось в Лужниках на них поездить с мальчишками по хорошей осенней погоде. Я же их все равно сразу нашла и четыре месяца слюной исходила. Зачем их было ныкать-то?
Вообще, воспитывал ты меня, конечно, в стиле спартанской школы. Со всех сторон я только и слышала, как Стасик обожает свою дочь, а дома дело обстояло сурово. Андрюша, мой старший брат, положительный, отличник, послушный, молчаливый, – мамин сын. А со мной все время что-то приключалось. То из пионерлагеря сбежала, то три школьных дневника обнаружилось (один для папы, другой для мамы и третий для реальности, которую нельзя было никому показывать), то мальчики всякие звонят по сто раз в день. В общем, энергия била через край. Я понимаю – со мной, наверное, было нелегко.
Хотя моя любимая история про твои педагогические усилия – про скрепки. Ты послал меня в канцелярский магазин купить скрепки. В канцелярский так в канцелярский – тем более по дороге я успеваю заскочить в телефон-автомат позвонить мальчику для приватного разговора, который был совсем не для родительских ушей. Потом сломя голову несусь в магазин и сразу домой. Одна нога здесь, другая там. Довольная, вручаю тебе коробку. Ты разворачиваешь бумагу. Замираешь.
– Алена, что это?
– Как что, пап? Кнопки.
– Я же просил с к р е п к и!
Я влипла. Дальше следовала тирада, которая должна была обратить меня в прах: «Тот факт, что ты не в состоянии запомнить поручение отца, свидетельствует только об одном: ты катишься по наклонной плоскости». Кроме «наклонной плоскости» мне предназначались еще две инвективы, два пожизненных приговора: «Все это звенья одной цепи». И – «ты совершенно теряешь фактор времени». Ох, как бы мне хотелось его снова потерять!
Знаешь, чтобы там ни говорили, но ты задал планку, на которую мы, все Долецкие, равняемся до сих пор. И не столько твоей хирургической славой, профессорством и членствами. А всем остальным – от твоего врожденного стиля, прямой спины, любви ко всему изящному… В общем, всем, что благодаря тебе стало у нас фамильным. Родовым. Кстати, я так никогда и не сменила свою, в смысле твою, фамилию. Хотя возможности были. И не раз!
А ведь с фамилией вот что вышло. Маму звали Кира Владимировна Даниэль-Бек. Ее дедушка князь Бек-Пирумян, герой армянского народа, возглавлял армянское войско во время войны с турками. В Армении его чтят до сих пор, а в Сардарападе висит огромный его портрет и сабля вся в драгоценных каменьях. Мне очень нравилась мамина фамилия и особенно ее подпись: такое плотное Даниэль и выскакивающее под конец элегантным зигзагом Бек. Мне исполнилось шестнадцать, и мы с мамой пошли оформлять мне паспорт. Как всегда, самое важное – с мамой, красивой, как Грета Гарбо, умной, как Мария Кюри, и застенчивой, как я даже не знаю кто.
Паспортистка, забитая скучной работой, устало спрашивает:
– Так, девушка-а-а-ай, какую вы берете фамилию? Матери? Отца?
– Я беру мамину, Даниэль-Бек.
– Ага. А как она у нас тут пишется-то?
Берет очки.
– В одно слово?
Тут мама мне ошарашенно: «Что ты делаешь?! Ни в коем случае! В этой фамилии все делают минимум по четыре ошибки. Вместо “э” пишут “е”, черточку забывают, “б” пишут с маленькой. Умоляю, зачем тебе это надо? Даже не думай – еще не хватало мучиться всю жизнь, как мне».
Бедная паспортистка, накаляясь и теряя терпение, слушает наши бесконечные препирательства у ее окошка. И тут мама предъявила последний коронный аргумент:
– И вообще. Ты подумала, что мы скажем папе?
Решение было принято.
Заодно вместе с твоей фамилией мне достался в наследство твой низкий болевой порог: все женщины своими ногами из врачебных кабинетов выходят, а я – чуть что – падаю в обморок, и потом меня долго откачивают. А ведь кто поверит, что такая чувствительная! И этот же болевой порог в душе. От чужой непорядочности, подлости, толстокожести, лицемерия, вранья. Хотя, пап, я не жалуюсь – энергии хватает, замыслов и планов навалом, жизнь интересная невероятно. Вот только все никак не брошу курить.
Помнишь, как ты меня учил курить в пятнадцать лет?
Мама курила. Курила шикарно, как все, что она делала. Без позы – ни лишнего жеста, ни лишних слов. Молчание Гарбо. Все значительно и красиво: профиль, взгляд, рука с дымящейся папиросой «Беломорканал». Высший пилотаж. Конечно, мне хотелось ей подражать во всем, и я закурила. Ты ничего не замечал. Но однажды ты призвал меня к себе в кабинет и сказал:
– Деточка, у нашей мамы, лучшей мамочки на свете, есть одна плохая черта – она курит. И я очень не хочу, чтобы эту привычку ты у нее переняла. И вот какое я принял решение. Сейчас я возьму мамины папиросы, и мы вместе просто попробуем, ты поймешь, какая это гадость, и на всю жизнь эту тему закроем.
Тогда ты закурил первым. Ужасно смешно, как это делают некурящие люди, неправильно зажигая тут же гаснущие спички, обжигаясь пламенем. Наконец папироса задымилась, ты затянулся для правильности примера и начал страшно кашлять. До слез!
– Боже, папочка, зачем же это все нужно?
– Нет, ты должна попробовать.
Я сдаюсь, затягиваюсь, выдыхаю дым. Без кашля и слез, а главное – совершенно легально.
Ты с удивлением:
– Ну, как?
– Да, пап, противно, я все поняла – это действительно очень плохая привычка.
И на этом мы тему закрыли на ближайшие лет десять.
К моим возлюбленным и мужьям ты не испытывал особой приязни, будем честны. На первое бракосочетание ты и вовсе не собирался идти, пока тебя не устыдили Никулины. Так исторически сложилось, что все мои мужья были евреями. «Деточка, у тебя какая-то тяжелая форма юдофилии», – говорил ты каждый раз, когда я порывалась представить тебе своего нового избранника. На это я тебе неизменно напоминала, что настоящая фамилия моего дедушки, твоего папы, была Фенигштейн. «Он был немец!» – слышала я один и тот же ответ. Ну да, конечно, щас!
Когда же неизбежные церемонии знакомства происходили, ты был напряжен или рассеянно снисходителен. Ты все считал меня своей маленькой деточкой, которая в очередной раз шалит и за которую ты несешь ответственность. Я знаю, так бывает у сильных отцов, но в какой-то момент эта твоя ответственность меня стала давить. И я пошла на разговор, один на один.
«Папа, я давно уехала из вашего дома и давно живу своей жизнью, в своей квартире, на деньги, которые сама зарабатываю, с человеком, которого люблю. Пойми это и не обижайся, но так больше нельзя». Там и покруче были выражения, конечно, но, поверь, я тогда старалась выбирать слова, чтобы не ранить тебя слишком тяжело. Мы же оба не выносим боли! Ты молча выслушал и не захотел больше выяснять отношения и говорить что-то в свое оправдание. Все было и так понятно: той Алены, которая была твоей «деточкой», больше уже не существовало. Перед тобой сидела двадцатипятилетняя женщина со своей личной жизнью и своим характером. И она просила тебя только об одном: отпустить ее.
К этому времени, в процессе написания кандидатской диссертации и перевода английской литературы, у меня вдруг проснулся кулинарный талант, которым наша обожаемая мама не была наделена совсем. Ты был рад этому моему дару и взял за привычку появляться у меня дома как снег на голову. Конечно, как человек безупречно воспитанный, ты предварительно звонил:
– Детуль, у меня есть немного времени перед ученым советом. Что у тебя сегодня на обед?
– Рулет из говядины с лисичками.
– А супчик?
– Куриный бульон с бородинскими тостиками.
– Прекрасно, я буду через полчаса.
В этот день я только-только прибежала со своей лекции. И думаю, дай выкурю сигаретку до твоего прихода. Ты же не предполагал, что я курю. Я скрывала от тебя это много лет. И тут раздался звонок в дверь. Я подумала, что для тебя рано, что это, наверное, курьер. Открываю дверь, а это ты стоишь с огромным ящиком мандаринов от благодарных пациентов из Грузии. В эту секунду я бросаю сигарету куда-то в глубь квартиры, не думая, что сейчас загорится ковер или вспыхнет библиотека. Но ты успел ее заметить. И сказал:
– Добрый день!
А потом, без паузы:
– Всего доброго.
Шваркнул дверью перед моим носом и с этими же мандаринами гордо удалился. Хотя бы бросил их мне под ноги, что ли?! Нет, так с ними и ушел. Очень в твоем стиле.
Ты часто ездил на конгрессы и симпозиумы в разные столицы мира. И, похоже, тебе всегда хватало этих трех-пяти-семи командировочных дней. Через неделю после возвращения ты уже натягивал на штатив экран, заряжал слайдами аппарат, и начиналось слайд-шоу, на которое собирались все наши друзья. И эти твои рассказы, где был, что видел, с кем встречался, что ели и вообще как все было. Конечно, мы интересовались и заграничной медициной: а какие у них операционные, какая аппаратура? Эти вопросы повергали тебя в уныние, повисали неловкие паузы: «Знаете, родные, мы здесь живем в первобытно-общинном строе». При этом ты страдал не за себя! Тебе просто было больно и стыдно за всю советскую систему здравоохранения, за науку. И тут же ты добавлял: «Но, когда включаются наши руки, они умолкают». Имея в виду, конечно, не только руки, но и мозги. Потому что хирургия – это не только «искусство кройки и шитья», но и стратегия и тактика, знания и умение просчитать многое наперед.
Если у нас дома обычно угощали твоими «слайд-шоу», то Никулины, возвращаясь с гастролей, устраивали огромные вкуснейшие столы, ставили привезенную музыку (ух, этот первый Jesus Christ Superstar и The Beatles White Album в наушниках, которые мы рвали друг у друга из рук!). Помнишь вечер после их турне по Австралии? И мои первые джинсы Levi’s, заботливо подобранные для меня тетей Таней Никулиной, и невероятные длинные хипповые юбки, и уморительные рассказы, и хохот, такой, что до слез, и кто-то не выдерживал и сползал со стула на пол. И во всем этом никогда не было ни капли зависти или страдания, что мы тут, а не т а м, что у кого-то все, а у нас ничего. Не было никакого ощущения изолированности или провинциальности, хотя по западным стандартам мы жили, наверное, довольно скромно.
А тебя за границей вообще принимали за своего. Сам рассказывал, как ты в Германии шел по очередной Фридрихштрассе, насвистывал что-то из «Серенады солнечной долины» и какой-то немец оглянулся и с непередаваемым отвращением почти выплюнул тебе в лицо: Amerikaner. Мы все ужасно смеялись.
Как и многие дети, в поисках чего-то запретного я шарила по родительским шкафам. Один раз нащупала в платяном шкафу книги. Это были самиздатские копии Авторханова и Солженицына. Бессонные ночи и шок! И однажды в присутствии твоих гостей я попыталась вставить слово в разговор про академика Сахарова. Вечером ты вызвал меня к себе в кабинет: «Все, о чем мы говорим в стенах этого дома, я прошу тебя здесь же и оставлять. Если ты не хочешь повторить судьбу бабушки, если ты не хочешь повторить судьбу деда, тебе надо научиться молчать».
Что это было? Страх? Не знаю. Мы ведь никогда не обсуждали даже возможность уехать из страны. Так вопрос в нашей семье никогда не стоял. Только сейчас я начинаю понимать: ты просто очень любил свою Родину. Именно так, с прописной буквы, как полагалось раньше писать в школьных тетрадках в линеечку.
• • •
Ну а так, если по-честному, хоть ты и не поддерживал меня с поисками мужчины моей мечты, спасибо тебе, пап, что пришел на защиту моей кандидатской. Что хвалил мои спектакли в «Английском театре». Что понял, почему я ушла из МГУ, и не стал меня за это пилить. Что поддержал мои экстравагантные профессиональные ходы – от руководящих постов в алмазной корпорации до продюсирования рискованных сюжетов для Би-би-си. Жалко, ты не увидел, как я обклеила Московский метрополитен цитатами из русской и английской поэзии, не застал моих выставок и книг про архитектуру и искусство, не поездил со мной на модные показы в Милан и Париж, не увидел, как теперь придумывают и создают стиль, который у тебя, впрочем, был врожденным.
Смотрю на вашу с мамой фотографию, как вы садитесь на поезд и уезжаете в Ленинград. Этой фотографии я посвятила свое первое слово редактора первого номера русского Vogue – вы и впрямь там как будто сошли с отпечатка знаменитого фотографа моды Питера Линдберга.
Недавно я пересела на другой поезд и взялась писать сценарий второй половины жизни. И как бы ты меня ни ругал за «потерю фактора времени», я все чаще понимаю, как, в сущности, мы похожи. День так же расписан по минутам, телефон так же разрывается, меня так же обвиняют в эгоизме и самовлюбленности, хотя я безоглядно обожаю своих любимых друзей и твоих внуков. Когда я в Москве, мы собираемся толпой у меня на даче и, как теперь принято говорить, зажигаем по полной. Тебя, наверное, порадует то, что многие помнят тебя и передают тебе привет. Есть и такие, кто, узнав, что я твоя дочь, с почтением кланяются.
Тут одна девчонка симпатичная меня спросила: «Алена, а как бы вы хотели умереть?». Я вспомнила твой давний ответ и даже процитировала его, выдав за свой. А про себя подумала: отлично, значит, у меня в запасе еще тридцать лет.
Я скучаю по тебе. Я еще тебе напишуС