Всеволод Бенигсен /

В эпоху безразличия

Новый роман Всеволода Бенигсена «ВИТЧ» — это попытка заново пересмотреть и осмыслить неизвестные страницы диссидентского движения 70-х годов в СССР. Детективное расследование неожиданно приводит к разгадке таинственных событий почти сорокалетней давности. Роман выходит в мае в издательстве «АСТ-Астрель». Автор ответит на вопросы участников проекта «Сноб»

+T -
Поделиться:

Писатель и журналист Максим Терещенко долгое время прожил в Америке. Из России, точнее Советского Союза, он эмигрировал в середине 80-х, в разгар совкового застоя. Причиной отъезда послужила не столько литературная или, тем более, политическая деятельность. Просто в жене неожиданно проснулась одна восьмая еврейской крови, и эта одна восьмая потребовала срочно перевезти ее на историческую родину, то бишь в Израиль. Максим, в котором не было ни восьмых, ни шестнадцатых еврейской крови, не очень-то хотел ехать, но все приятели стали наперебой крутить пальцем у виска, приговаривая: «Ты что? Ты посмотри, что тут делается, это же бодяга на века», а приятель-художник Маранцев прямо сказал: «Старик, если хочешь оставаться, оставайся. Дай мне только жениться на твоей жене. Тебе уже все равно, а я еще хочу мир посмотреть». Тем самым подтвердив ходившую в то время поговорку, что жена-еврейка — не роскошь, а средство передвижения. Но Максим представил вечно заляпанного масляной краской да еще и с остатками завтрака в бороде Маранцева в постели со своей женой, и его аж передернуло. Он понимал, что художник не претендует на полноценный брак, но все равно было как-то неприятно. К тому же восьмилетний сын Максима, словно сговорившись с мамой, стал настаивать на переезде, хотя ему-то, казалось бы, что за дело? И Максим сдался — сказал, что готов поехать. Два года они всей семьей мотались по каким-то кабинетам, выслушивали кучу унизительных гадостей от чиновников различной степени паршивости и ждали вызова из ОВИРа. Была потрачена уйма времени, нервов и денег на различные взятки и справки. С работой становилось все хуже и хуже. Терещенко и без того считался не шибко устойчивым в идеологическом плане писателем, а тут еще жена-еврейка и грядущая эмиграция. Редактор одного толстого журнала ему так прямо и сказал: «Я знал, Максим, что ты ненадежный человек, но чтоб настолько…», как будто у ненадежности бывают различные степени. Тем более в СССР, где надежность была сродни беременности — либо есть, либо нет — кто не с нами, тот против нас. В общем, все это было довольно мучительно, и Максим уже начал было подумывать, а не повернуть ли колесо истории вспять, то есть повиниться и накропать что-то такое идеологически «зрелое». Мол, что там с отъездом, еще бабушка надвое сказала, а жена и сын требовали материальных благ, и немедленно. Не желая понимать, что это входит в логическое противоречие с венцом будущего изгоя-эмигранта, который Максим носил уже второй год. В общем, Терещенко плюнул и написал, но вышло неискренне, а советские чиновники от литературы могли простить все, но неискренность чуяли за версту и не прощали. А в апреле 1985 года они с женой, наконец, получили разрешение на выезд. 8-го марта того же года они вылетели в ФРГ. 9-го марта прилетели в Израиль. А 10-го марта умер Черненко. Первым секретарем ЦК КПСС стал Горбачев, и началась другая эпоха. Началась, конечно, не сразу, но когда в 86 году «пошел процесс» перестройки, ускорения и гласности, Максим взвыл. Такой подлости от судьбы он не ожидал. Два года мучений и остракизма на Родине плюс год изучения иврита и работ типа сторож-мусорщик-охранник на земле обетованной, и на тебе! Но перенес удар стоически. Просто напился в баре, поскандалил с женой и подрался с полицейским. Точнее, попытался подраться. Потому что его мгновенно скрутили и доставили в участок. Отделался, слава богу, небольшим испугом и большим штрафом.

Несколько лет спустя он узнал, что финалы у таких историй бывают гораздо более трагичными. Так в какой-то газете он прочитал, что его коллега, один восточно-немецкий писатель долго вынашивал план побега из ГДР в ФРГ. Ради того чтобы получить доступ к военной зоне в Берлине, он стал работать на Штази, «заложил» нескольких друзей, расстался с любимой женщиной и написал энное количество лояльной макулатуры. Добившись доверия, он, наконец, получил разрешение побывать в Западной Германии на какой-то литературной конференции. Обратно не вернулся. Это случилось в октябре 1989 года. А через двадцать дней рвущиеся к свободе восточные немцы оттеснили пограничников и, снеся все на своем пути, прорвались в Западный Берлин. В результате стена фактически перестала существовать. А писатель, не вынеся то ли угрызений совести, то ли просто издевательства судьбы, застрелился. И пока где-то шумели братающиеся немцы, он лежал в одном из западногерманских двориков с простреленным черепом.

 

Фото: VU/Fotolink
Фото: VU/Fotolink

Так или иначе, Максим твердо решил вернуться на Родину. Но сначала надо было уладить развод с женой, к которой он уже давно не испытывал никаких чувств, кроме приятельских. Она вообще была прагматиком и никогда не понимала зацикленности мужа на искусстве и в частности литературе. Можно было только удивляться, как им удалось прожить вместе почти десять лет. Еще в СССР ей были глубоко чужды и его радости по поводу чудом добытых книжных раритетов, и его вечно голодные приятели, и их собственная семейная неустроенность. Максим же без искусства себя не мыслил. А что было делать в Израиле? В крошечном государстве, главной заботой которого является выживание? Тут уж не до культуры. В общем, жену все устраивало, а Максима нет. Сложнее было с сыном, которого Максим любил, но тот так рьяно занял сторону матери, что Максиму ничего не оставалось, как положиться на время, которое, как известно, лучший доктор. Разведясь, Максим сразу решил вернуться в Россию

— Израиль ему порядком осточертел. Но в России в тот момент царил форменный бардак-разброд, от которого он даже за один год в Израиле слегка отвык. Тогда он решил махнуть к приятелю в Америку — тот обещал устроить Максима журналистом в одну из крупных русскоязычных газет. Думал, что на год, но застрял на добрый десяток лет. В Москву вернулся в конце 90-х. Долго привыкал к новому языку, обычаям, отношениям, а также криминалу, но в итоге пообвыкся, пообтерся, пообтесался и даже начал снова что-то пописывать. Не так активно, как в молодые годы, да и все больше какие-то эссе да статьи, но на хлеб с маслом хватало.

Однако через некоторое время он заметил, что его стала раздражать окружающая действительность. Он как-то перестал ее, что ли, понимать. Всю сознательную жизнь он мучился от необходимости интриговать и «хитрожопить» (по любимому выражению одного его приятеля) и именно поэтому ходил при совке в неблагонадежных. То было, конечно, влияние шестидесятников со всякими их «хочу быть честным» и «днями без вранья». Потом, наконец, наступило время полного разгула демократии — все бросились говорить друг другу правду, причем желательно в лицо и с легким креном в хамство (тогда это называлось полемикой). Но затем время сделало какой-то странный головокружительный кульбит, и прямота и честность, которыми все прямо захлебывались в конце 80-х и начале 90-х, неожиданно снова уступили место хмыканью, меканью и беканью. Проблема была в том, что в СССР интриги, невнятица и прочие подводные камни были естественной частью советского пейзажа и несли какой-то смысл (идеологический, политический). Не говоря уж про то, что у некоторых были, образно выражаясь, лоцманские карты этого замысловатого подводного ландшафта — люди учились лавировать между этих камней: читали между строк, искали фиги в карманах, намеки и скрытые смыслы. Даже ложь была почти всегда во спасение. В новые же времена идеология перестала доминировать, но и отношения между людьми распались. Причем до такого молекулярного уровня, что нормой жизни снова стала невнятица — вежливая, хамоватая, раздолбайски-пофигистическая, но, увы, непостижимая, ибо в ней не было ни смысла, ни логики. Это была невнятица, вызванная тотальным отсутствием интереса людей как друг к другу, так и к самим себе. А заодно и к окружающему миру.

Максиму отчаянно хотелось «зацепить», ухватить эту реальность, потому что он был уверен, что как никто другой, болезненно ощущает ее действие на себе. Можно даже сказать, он пытался вывести формулу нашего времени. В дело шло все: от случайных встреч и брошенных фраз до симптоматичных, как он считал, проявлений.

Вот и сейчас Максим сидел перед монитором компьютера и чувствовал, как кровь медленно, но верно приливает в голове, окатывая его мозг своими девятибалльными волнами. На экране «горел» ответ редактора одного журнала на посланную Максимом статью.

«Уважаемый Максим, cпасибо за Ваше эссе. Оно нам очень понравилось, и мы были бы рады напечатать его в ближайшем номере журнала. Тем не менее, спасибо за Ваше время и за то, что обратились в наше издание. С нетерпением будем ждать от Вас новых работ.

С надеждой на будущее сотрудничество,

Вячеслав Мазуркин»

Максим несколько секунд задумчиво и напряженно глядел на этот набор букв, пытаясь вникнуть в смысл письма. Но вникнуть не мог. Было ощущение, будто то ли он со сна чего-то недопонимает, то ли автор письма что-то пропустил. Он еще раз перечитал текст. Нет. Вроде, ничего не пропущено. Слова не обрываются, точки в конце предложений поставлены. Он опустил курсор мышки ниже — нет ли какого-нибудь постскриптума, но никакого постскриптума не было. Была, правда, автоматически прикрепленная к письму реклама таблеток для улучшения мужской потенции, но на постскриптум она не тянула. Максим еще раз «побродил» по имэйлу вверх-вниз на предмет какого-нибудь приложенного текстового файла, но ничего не нашел. Тогда снова (уже в третий раз) внимательно перечитал письмо. «Были бы рады», «тем не менее», «будем ждать».

«Бред какой-то, — мысленно чертыхнулся Максим. — Если эссе им нравится, то при чем тут «тем не менее»? А если не нравится, то… при чем тут «понравилось», ебать-колотить!?»

Чувствуя растущее раздражение, он попытался взглянуть на вещи с позитивной стороны. Допустим, журнал будет печатать эссе. Они просто оговорились с этим «тем не менее». Но тогда как объяснить иезуитскую приписку «с надеждой на будущее сотрудничество»? Выходит, они надеются, что в каком-то светлом будущем смогут со мной посотрудничать. То есть когда-нибудь. То есть не в этот раз.

Максим подумал, что картина вырисовывается скорее негативная. В таком случае весь смысл письма сводится к вежливому отказу. Но что за идиотское «тем не менее»!?

Максим снова опустил курсор мышки на рекламу таблеток для улучшения потенции и замер. А что, если эта реклама не случайна? Что, если ее прикрепили с умыслом? Ну, скажем, это скрытый намек на его, так сказать, писательскую потенцию. Вот, мол, Максим Петрович, извините, но старость не радость — стареете, слабеете. И эссе ваше так себе. Вяловатое. Мы вас обижать не будем. Откажем вежливо, а в качестве подсказки нате вам рекламку. Так сказать, дадим маячок.

Но если такой намек подразумевался, то отказ выходил в таком разе не очень вежливый. Можно даже сказать, хамоватый.

Однако по трезвому размышлению Максим эту мысль отмел. Но а что тогда? В силу возраста он принадлежал к писателям той старой советской закалки, привыкшим искать подтекст там, где его нет, смыслы там, где они и не валялись, скрытую фигу там, где она и не подразумевалась. И надо сказать, что туман, который вольно или невольно напускали современные редакторы или просто люди, отвечающие за переписку, этому немало способствовал. Вот и сейчас он отчаянно пытался обнаружить черную кошку в темной комнате, где и кошки-то, поди, не было.

За свою долгую литературную деятельность в СССР он привык к разным туманным формулировкам, преследующим одну цель — послать автора куда подальше. На этом деле он, можно сказать, целую свору собак съел. В разные годы его произведения были то «идеологически незрелыми», то «идейно невыдержанными», то «художественно несостоятельными».

Иногда они «не отвечали нормам советской морали», иногда «не отражали веяний нового времени», а чаще всего «не учитывали растущие потребности советского общества». Последняя формулировка особенно угнетающе действовала на Максима, потому что вообще находилась за гранью человеческого понимания. Тем более что именно ею «пригвоздили», как назло, его наиболее конъюнктурную повесть под названием «Магистраль за горизонт», которую он написал, как раз-таки очень даже учитывая растущие потребности если не всего советского общества, то, по крайней мере, своей жены, а также растущего пропорционально своим потребностям сыну: жена требовала шубу, сын — новый велосипед и куртку-аляску. 

Но то, с чем он столкнулся в современной России после возвращения, было большим прогрессом в деле невнятности отказа. Причем чаще всего было непонятно, отказ ли это вообще. Например, позвонил как-то Максиму один его приятель-кинопродюсер и заявил, что хочет запустить готовый сценарий Максима. Более того, контракт уже готов. Мол, на следующей неделе обсудим финансы и поставим подписи. Так прямо и сказал. Они встретились. Приятель долго вещал о том, что все идет просто замечательно, что деньги спонсоры дали, режиссера нашли, но контракт надо доделать. Через неделю они снова встретились (уже, правда, по инициативе Максима). Приятель, расплывшись в голливудской улыбке, снова заверил, что все на мази, но туманны сроки — так что приходи, дорогой, послезавтра, все подпишем. Максим пришел. Приятеля не было на месте. Максим позвонил ему. Тот сказал, что, увы, сейчас занят — все переносится на завтра. Максим вернулся на следующий день. Приятель, светясь уже каким-то нечеловеческим счастьем, заверил, что все отлично, контракт готов, но надо разобраться с финансами. Надо ли говорить, что вскоре Максим уже сам стал ловить приятеля, названивать ему и умолять того просто и честно сказать ему, что ничего не будет. Дескать, он не обидится! Правда-правда. Просто пусть честно скажет — проект развалился. Приятель, слыша подобное, искренне возмущался (как, мол, Максим ему не доверяет!?) и говорил, что все вот-вот состоится, не надо только паниковать. Это продолжалось почти месяц. Наконец, когда Максим понял, что валяние в ногах приятеля с унизительным требованием послать его куда подальше выглядит со стороны полным идиотизмом, сдался. Перестал звонить, перестал ходить. Его, впрочем, тоже не тревожили. Однако Максима мучил один вопрос — ЗАЧЕМ?! Зачем было приятелю затягивать момент отказа, почему он не мог напрямую сказать «извини, старик, сорвалось», почему так сложно?! Максим ночей не спал, все пытался отгадать этот ребус. Может, приятель хотел его унизить, но за что? Может, действительно все было на мази, но со дня на день что-то менялось и приятель боялся отпугнуть Максима? Может, мировой финансовый кризис неожиданно выкосил благодатное для творчества поле и никто не догадался, что это всерьез и надолго? Увы, все эти версии выглядели, мягко говоря, неубедительными. Так и не понял. Потом даже попытался сублимировать свое недоумение в повесть под названием «Эпоха вежливости», но как-то не заладилось.

«Вот ведь время, — подумал тогда Максим, — ускользающее какое-то… Деньги то ли есть, то ли нет, приятель то ли есть, то ли нет, реальность то ли есть, то ли нет».

И теперь, глядя на монитор, где некий Вячеслав Мазуркин (человек ли, фантом ли) писал ему что-то невразумительно-вежливое, та же мысль промелькнула в голове.

Максим закурил, но даже вкус сигареты показался ему искусственным и неопределенным. Поморщившись, он задавил сигарету в пепельнице и вспомнил, как буквально полгода назал, ползая в Интернете, наткнулся на собственную биографическую справку. Точнее, это была небольшая статья в электронной энциклопедии, посвященная его творчеству, где, как водится, были указаны и основные биографические данные. Статья была написана бойким и одновременно гладким языком. Никакой критики и никакого личного отношения — вот, мол, есть и такой писатель-литературовед. Вряд ли бы Максим стал читать следующую за статьей «свою биографию» —  он ее и сам знал назубок, однако первая же строчка зацепила его глаз и вызвала легкое раздражение: в ней был неверно указан год его рождения. Максим бросился читать дальше и понял, что неверный год рождения —  это цветочки. То, что было написано дальше, нельзя было даже назвать небрежностью, это было просто-таки злонамеренное искажение фактов. Все было настолько переврано, что Максим даже стал подумывать, не идет ли речь о каком-то другом, неизвестном ему, тезке-однофамильце. Но это предположение пришлось отмести, ибо указанные в справке произведения действительно принадлежали его перу. Их, слава богу, почти не тронула буйная фантазия автора статьи, если не считать, что сборник рассказов Максима назывался «Душевный порыв», а не «Душевный прорыв» и вышел он не в 67-м году, а в 77-м. Но самым неприятным было то, что автором сей справки значился старый (и, можно сказать, добрый) приятель Максима, Игорь Бубенцов — милейший, обаятельнейший человек. Прочитав заметку, Максим пришел в такое душевное волнение (вот он, «душевный прорыв»), что едва не бросился искать бубенцовский телефонный номер, чтобы немедленно высказать ему свое презрительное «фи». Но затем поостыл и плюнул. Судьба, однако, осталась недовольна отходчивостью Максима и буквально через пару недель сама столкнула его и Игоря в редакции одного из московских журналов. Они поздоровались, пожали друг другу руки, задали несколько дежурных вопросов о здоровье и личной жизни, а затем Максим все-таки решился спросить насчет той заметки.

— Извини, Игорь, хотел тебя спросить, а это не ты, часом, статью в Интернет-энциклопедию писал?

— Какую? — удивился Игорь, но потом вспомнил: — Аа... Было дело. Писал. И что?

— А кто справку составлял? — спросил Максим, продолжая в глубине души надеяться, что к справке Игорь не имеет отношения.

— Ну, я, —  так же спокойно ответил Игорь.

— Прости, но я никогда не печатался в газете «Завтра», —  робко начал Максим.

— Слава богу, —  искренне обрадовался Игорь. —  Вот уж куда не надо, так не надо.

Максим растерялся. Он ожидал, ну, хотя бы удивления или сожаления.

— Но я вообще не 49-го года рождения!

— Да? — удивленно потер мочку уха Игорь. —  А я, вроде, и не писал, что 49-го...

— Но там стоит 49-й.

— Ну, значит, это редакторы че-то напутали. Это ж поколение пепси. Через одного дебилы. Чего от них ждать, уродов криворуких?

— Но я не заканчивал филфак МГУ!

— Точно не заканчивал? Ну, старик, надо закончить. Раз начал.

Игорь рассмеялся и фамильярно хлопнул Максим по плечу, но, заметив, что тому не до смеха, стер улыбку.

— Извини, но вот это точно без моего ведома вписали. Я им сказал — проверить!

—  Но ты же мог и сам проверить!

—  Да буду я еще с этими идиотами малолетними связываться! Все равно все переврут.

—  И в «Известиях» я не публиковался!

—  Вот это молодец! —  не моргнув, похвалил Максима Игорь. —  И не лезь туда! Не надо.

—  И я не печатался в израильской прессе! — возмущенно продолжил Максим.

—  Слушай, —  как будто искренне расстроился Игорь, —  я все понимаю, но для этих молодых что Израиль, что Япония — все на одно лицо. Не переживай. Я иногда такое про себя читаю, что волосы на жопе дыбом встают.

—  Да как это, блядь, не переживай?! — завопил, потеряв терпение Максим. — Там же все выдумано и переврано! Можно же было все это проверить? Твоя ж подпись стоит.

—  Максим, ну, еб твою мать. Ну, стоит моя подпись и что? Я ж тебе говорю, это сидят молодые уроды и лепят, как бог на душу положит. Я могу хоть сто раз проверить, они все равно в конце все переврут. Лучше не связываться. И зря ты так кипятишься. Не стоит оно того. Ладно, старик, все. Нет времени болтать. Держи связь. Я побежал! Удачи!

Игорь улыбнулся своей фирменной обаятельной улыбкой и исчез. Максим остался стоять в полном недоумении.

Вернувшись домой, он тут же сел писать повесть под названием «Эпоха раздолбайства». Но быстро сник, потому что нужно было придумывать сюжет, а сюжета-то в голове и не было.

Потом прошло немного времени, и Максима позвали на какую-то кинотусовку, кажется, премьеру нового фильма. Там он встретил старого знакомого режиссера Андрея Савенкова. Тот был с молоденькой пассией, студенткой сценарно-киноведческого факультета ВГИКа, Светланой. Девушка была хороша собой, связно говорила и явно разбиралась в истории кино. Максим был приятно удивлен таким редким сочетанием красоты и насмотренности. Они говорили о новых российских фильмах, и девушка даже высказала несколько спорных, но интересных суждений. Но в какой-то момент Максим упомянул художника Магритта. Девушка с удивлением посмотрела на Максима и недоуменно спросила, кто это? Максим вежливо объяснил.

—  Ах, художник! — успокоилась та. — Но я живопись не люблю.

—  Как это? — растерялся Максим. —  Кино и живопись — искусства визуальные, стало быть, родственные. Надо же хотя бы немного разбираться в изобразительном искусстве. Это ведь как театр. Смешно разбираться в кино, но при этом не ходить в театр.

—  А я и не хожу, —  без тени смущения ответила девушка. — Мне театр как-то не близок.

Максим хотел было начать вещать что-то про кругозор, но потом понял, что бессмысленно. Это было новое поколение, уверенное, что доскональное знание творчества Ахматовой позволяет не знать, кто такая Цветаева. А если ты учишься на актерском факультете, то зачем тебе знать историю кино? А если ты занимаешься станковой живописью, то зачем тебе ходить в театр?

Это настолько выбило Максима из колеи, что, придя домой, он бросился писать повесть под названием «Эпоха безразличия». Но и эту повесть он бросил, так толком и не начав.

Однако он уже чувствовал, что ускользающее время постепенно раскрывает перед ним свою сущность. Еще немного, и он поймает его за хвост, выпотрошит и, может, даже приготовит что-нибудь съедобное. Может, роман. И вот тут такое заманчивое предложение написать книгу о «Глаголе». Удачно, черт возьми! Впрочем, не надо бежать впереди поезда — знаем мы эти «предложения».

Максим пододвинул пепельницу, достал затушенный «королевский» бычок и снова закурил. Жена в свое время выгоняла его то на балкон, то на лестничную клетку. Теперь холостяцкая жизнь позволяла курить везде и всегда. Он зажал сигарету зубами, затянулся и, положив сцепленные руки на затылок, задумался. Надо бы написать что-то в ответ этому треклятому Мазуркину, но что? Едкое? Высокомерное? Унизительно-понимающее? Заранее страдая от бессмысленности готовящегося действия, Максим занес руки над клавиатурой, как пианист перед сложным этюдом, но так и просидел с полминуты, не зная, куда эти руки опустить.

Сам не заметил, как мысли упрямо перенесли его к предложению о книге.

Нет, черт возьми. Надо бы попробовать рассказать этой гребаной тупой современной молодежи, кто стоял у истоков их свободы. Перекинуть, так сказать, мостик из того времени в это. И заодно раскрыть серость современности через яркую историю «Глагола», художников в загоне, диссидентство 70-х и прочее. Рассказать, что то поколение было во многом гораздо свободнее этого, нынешнего. Что богатый внутренний мир позволял ему уходить от внешних запретов и сохранять здравый смысл и внутреннюю независимость. Хотя и идти на определенные компромиссы и жертвы.

Неплохо сказано, черт возьми.

Максим почувствовал, что «загорелся». Аж подушечки пальцев зачесались. Это было давно забытое ощущение. Ведь и он во имя искусства тоже часто шел на жертвы. И иногда (редко, но все же) спрашивал себя, а не зря ли были эти жертвы. Этой книгой он смог бы доказать себе и остальным, что нет, блядь! Не зря!

Максим решительно закрыл страницу электронной почты, собрал распечатанные сценарии и сложил их на пол у стола.Все! Даешь свободу творчества! 

Максим открыл новый документ и быстро напечатал:

«То было время замороженных мечтаний, приглушенных кухонных разговоров и давящей серости. Серости, которая лишь казалось всесильной, ибо ей противостояли те, кто…»

Тут Максим запнулся, неожиданно зевнул и почувствовал, что прерванный сон потихоньку возвращается, туманя взгляд и сознание. Он стал что-то исправлять, переправлять. Окончательно запутался и замер. Во рту тлела сигарета.«Литература литературой, —  подумал он, —  но без живых свидетелей эпохи ничего не будет. Завтра начну поиски».

Он задавил бычок, выключил компьютер и пошел досыпать.

 

Проснувшись на следующий день рано утром, Максим первым делом вспомнил о книге.

Мысль была приятной, и, позавтракав на скорую руку, он принялся обзванивать знакомых на предмет, нет ли у кого каких-то связей с бывшими участниками «Глагола». Но почти тут же наткнулся на глухую стену —  удивительным образом, никто ни с кем не поддерживал никакой связи и, более того, не знал, где хотя бы приблизительно эти бывшие приятели и знакомые проживают.

«Вот те на, —  подумал с раздражением Максим. — Хаю новое поколение за нелюбознательность, а наше-то ничем не лучше».

За три часа он переговорил с кучей людей. Все без исключения только хмыкали в ответ и мычали что-то нечленораздельное. В лучшем случае. В худшем просто говорили «Да здесь такие уже сто лет не живут» и вешали трубку. Это стало сильно утомлять Максима. Он не ожидал, что сбор материала окажется самой трудоемкой частью дела. Впрочем, быстро сдаваться он не привык —  всю жизнь считал себя слугой культуры и, когда речь заходила о том, чтобы просветить, образовать, поддержать, шел до конца. Но тут было что-то нереальное. Какая-то железобетонная стена. Словно не было вовсе никаких 70-х, никакого «Глагола», никаких куперманов с файзуллиными, словно он сам это все выдумал для собственного развлечения.Единственной удачей был разговор с бывшей женой поэта Купермана. Та сказала, что понятия не имеет, где ее бывший муж, но в 79-м году, через пару недель после его отлета в Германию, она получила от него открытку с видами Мюнхена, где он написал, что долетел нормально. Датирована была открытка днем перелета.

—  И все? — спросил Максим.

—  Все, —  сказала та. — А чего ему мне писать? Мы же еще до этого дурацкого «Глагола» развелись. Детей у нас не было. Мне всего-то девятнадцать лет было. Наверное, нашел себе немочку какую-нибудь и привет.

—  И у вас никогда не было желания его найти?

—  Ну, вот еще! — хмыкнула та. —  Он за все это время обо мне не вспомнил, а я его должна искать? Тем более я потом замуж вышла, у меня своих хлопот хватало.

—  Так, может, он вообще умер.

—  Да? — спросила та и задумчиво добавила: — Может быть.

Писатель Бухреев, который вместе с Максимом провожал «глагольцев» и прочих диссидентов в тот день, сказал, что один номер альманаха у него где-то есть и он готов его одолжить Максиму.

—  А зачем тебе?

—  Да видишь ли, —  замялся Максим. — Мне предложили написать книгу…

—  Аа… понятно. Мне тоже предлагали.

—  Да?! — изумился Максим, которого несколько покоробило, что предложение не было эксклюзивным.

—  Ну, да. Только я почему-то им не подошел. Я ведь близко только Авдеева знал. Остальных шапочно. Хотя какая им разница?

Максим выждал несколько секунд, переваривая эту странную информацию, затем вернулся к теме звонка.

—  Ну, а людей-то как мне найти?

—  Черт его знает… Прошло столько лет… Знаю, что мать Авдеева получала какие-то открытки от сына.

—  Откуда?

—  Ну, как откуда! Из Германии.

—  Опять из Германии! Слушай, я не пойму. Меня одного, что ли, удивляет, что за почти сорок лет никто из эмигрировавших никак о себе не заявил. Люди небездарные, деятельные, с именами, в общем-то, активные диссиденты. И ни о ком я за все это время не слышал ничего. А я ведь жил и в Израиле, и в Америке. Никто не работал на «Голосе Америки», никто не выступал по «БиБиСи», никто не писал в эмигрантской прессе. Что, в конце концов, за чертовщина?!

—  На меня-то ты чего орешь? — разозлился Бухреев.

—  Извини, просто странно это…

—  Погоди, —  вдруг замер на том конце провода Бухреев. — Вот ты сейчас про радио сказал, и я вспомнил.

—  Что ты вспомнил?

—  Я вспомнил, что Купермана звал к себе Бессонов.

—  А кто это?—  Редактор на «Радио Свобода» в Мюнхене. Он еще в конце пятидесятых сбежал. Я их как-то познакомил, и он пригласил Купермана к себе на радио.

—  Ну, слава богу! — обрадовался Максим. — Хоть какая-то ниточка. Давай его координаты.

Бухреев продиктовал длинный заграничный номер, хотя предупредил, что телефон мог устареть — с Бессоновым он контакт не поддерживал.

И уже перед тем, как повесить трубку, сказал Максиму:

—  Послушай… так ты ж, вроде, еще с Яшей Блюменцвейгом дружил.

—  Было дело.

—  А я вот о нем что-то слышал… то ли читал где-то… Правда, может, это был какой-то другой Блюменцвейг.

—  Увы, —  усмехнулся Максим. — Слышать я тоже что-то слышал. Можно сказать, Блюменцвейг — единственный, о ком я вообще что-то слышал. В Интернете видел, да вот только найти его самого так и не смог, хотя и хотел. Так что хрен редьки не слаще.

—  Ну, бывай.

—  И тебе не хворать. А за «Глаголом» я на днях заеду.

После разговора с Бухреевым Максим задумался.

Яша Блюменцвейг был его однокурсником по литинституту в далекие семидесятые. После института их пути разошлись. Яков увлекся сионизмом, диссидентством и быстро попал под колпак КГБ. Максим же стал умеренным конформистом — то есть ни с кем не воевал, просто кропал свои рассказики, подрабатывая в журналах редактурой. Если печатали, был рад. Если нет, огорчался, но не сильно. Если просили подправить, подчистить, подсократить, легко правил, чистил и сокращал. При этом числился он в «подающих надежды» и действительно был небесталанен. И доверяли ему. До тех пор пока в жене, как уже было сказано, не проснулась одна восьмая еврейской крови. А Яша так достал компетентные органы, что ему посоветовали ехать в свой Израиль. Он и поехал, точнее, полетел. Вместе со всеми — через Мюнхен. Когда же спустя пять лет и Максиму выпала дальняя дорога, он был уверен, что легко найдет Яшу в Израиле — Блюменцвейга отличала еврейская деловая хватка. Но никаких следов Яши, к своему удивлению, не обнаружил. Потом перелетел в Америку —  та же история. В конце восьмидесятых, случайно оказавшись в одном из ресторанов на Брайтон-Бич, он услышал, как на мотив популярной советской песни «Полюбите пианиста», некогда исполняемой Леонтьевым, какой-то хохмач с одесским акцентом поет песню, где оригинальные слова были переделаны на стебный манер. Что-то типа «Полюбите сиониста, хоть он с виду неказистый». Максим слушал в полуха. Пока отчаянно грассирующий певец не дошел до строчек:

Пусть он не Фейтхвангер и не Цвейг,

Полюбите сиониста быстро, быстро, очень быстро,

Завещал нам Яша Блюменцвейг».

Тут Максим вздрогнул. И, когда песня кончилась, подошел к певцу узнать, когда, а главное, где и кому Яша что-то завещал. И вообще, при каких обстоятельствах он умер, раз даже успел что-то «завещать». Певец удивился и сказал, что лично Яшу не знает, но знает, что тот живет в России. А что касается завещаний, то просто после перестройки Блюменцвейг выпустил какую-то антисемитскую брошюру, которая наделала много шуму в эмигрантских кругах.

—  А чего ж вы поете, что Яша завещал «полюбить сиониста», да еще и очень быстро?

—  Ха! —  усмехнулся певец. —  Таки в том и весь изюм цимеса шутки юмора. Яша завещал нам «быстро полюбить сиониста». Полюбить в прямом смысле.

И певец недвусмысленно задергал бедрами и быстро задергал руками взад-вперед, как будто что-то на себя натягивал.

—  Ты меня понял, да? — захохотал он, и его брюхо затряслось от смеха, как будто хохотало отдельно от хозяина.

 

 

Фото: VU/Fotolink
Фото: VU/Fotolink

Брошюрку эту Максим потом нашел, прочитал и обалдел. Он был готов к антисемитизму, но то, что он прочел, была настоящая, можно сказать, вопиющая юдофобия. Причем не очень доказательная и как будто намеренно грубая. То есть с реанимацией пещерных мифов о жидо-масонском заговоре, крови христианских младенцев и протоколах сионских мудрецов. Автор выглядел то ли идиотом, то ли шутником, то ли провокатором.

Оказавшись в Москве, Максим принялся искать Яшу, но оказалось, что тот уже где-то в Питере. Начал искать в Питере, а Яша уже почему-то в Омске, потом в Самаре, потом еще где-то. В конце концов цепочка оборвалась. «Нет, —  подумал Максим, —  Яша, похоже, так же неуловим, как и все остальные. Надо звонить Бессонову насчет Купермана».

Он набрал немецкий номер, не шибко надеясь, что сразу попадет на нужного человека, и уже заранее напряг свою память на предмет английского языка, если ответит иностранец. Но тут удача ни с того ни с сего улыбнулась ему — трубку взял сам Бессонов. Максим сбивчиво объяснил суть дела. Повисла долгая пауза. Похоже, Бессонов никак не мог взять в толк, о чем его спрашивают. Минуты через две до него, наконец, дошло.

—  Так вы про того Купермана, который должен был прилететь в Мюнхен?

—  Именно! — обрадовался Максим.

—  Теперь я вспомнил. Мы даже договорились с Бухреевым, что я встречу Купермана в мюнхенском аэропорту. Я тогда только-только машину купил… Да… И что же вы от меня хотите? — неожиданно поинтересовался Бессонов в конце своего короткого монолога.

—  Как что? — опешил Максим. — Мне нужно его найти. Не Бухреева, а Купермана в смысле. Ну, наверняка, у вас есть его координаты и все такое.

—  У меня? — удивился Бессонов. — Откуда? Я его и не видел никогда.

—  Подождите, —  растерялся Максим. — Вы же сами до этого сказали, что ездили в аэропорт его встречать.

—  Ездил, —  согласился Бессонов. — Но я не говорил, что его встретил.

—  То есть как?

Максим почувствовал, что сходит с ума. Даже изощренные логические изгибы Толика Комарова по сравнению с ответами Бессонова были просто детским лепетом.

—  Погодите, —  сказал Максим, переводя дыхание, чтобы унять волнение и привести мысли в порядок. — Была осень 79-го года. Я поехал в Шереметьево провожать друзей. Среди прочих был и Куперман. Рейс Аэрофлота Москва-Мюнхен. Они прошли контроль, сдали багаж, сели в самолет и взлетели. Мы помахали им вслед рукой. Вы поехали их встречать в аэропорт в Мюнхене. Правильно?

—  Абсолютно, —  согласился Бессонов. — Хотя могу отвечать только за немецкую сторону дела.

—  Но почему-то не встретили.

—  Не почему-то, а по вполне конкретной причине.

—  Какой же?

—  Никакого самолета из Москвы в тот день не было.

Максим подумал, что ослышался.

—  Не было самолета из Москвы?!

—  Ни одного. Ни из Москвы, ни вообще из России, в смысле Советского Союза. Когда в назначенное время рейс не высветился на табло, я пошел к окошку информации и узнал, что такого рейса не было, нет и не будет. Более того, я сейчас вспомнил, что спустя некоторое время позвонил в представительство Аэрофлота.

—  И что?

—  Там мне сказали то же самое. Никаких рейсов из Москвы в тот день не было. Я, конечно, подумал, что Паша что-то перепутал, но перезванивать не стал. Куперман не был моим приятелем, и у меня были другие дела. Кроме того, у него был мой мюнхенский номер, и я знал, что, если он прилетит днем или неделей позже, то позвонит. Вот только он уже больше не позвонил.

—  Но Куперман прислал открытку.

—  Кому? — удивился Бессонов.

—  Своей бывшей жене. Я с ней сегодня разговаривал. Более того, открытку он отправил из Мюнхена. И датирована она была днем отлета.

Бессонов хмыкнул.

—  Это невозможно. Я уже сказал, что рейсов из СССР в тот день не было. Более того, они и не ожидались.Максим почувствовал, что встал в полный и окончательный ступор. Он даже не мог ничего произнести. Все функции головного мозга в одну секунду отключились, словно кто-то дернул главный рубильник. В голове стало темно и тихо.—  Ау! — сказал Бессонов. — Вы тут?—  Я-то тут, —  ответил Максим глухо. — А вот где самолет с Куперманом?!

Комментировать Всего 12 комментариев

Насколько я понял, это детектив, поэтому всех подробностей и деталей раскрывать нельзя. Но если можно, почему «ВИТЧ»? Что означает это слово?   

«Расшифровывается как “вирус иммунодефицита талантливого человека”, — говорит один из героев романа. — Или творческого». Но поскольку произносящая эти слова личность в психологическом смысле, мягко говоря, не совсем адекватна, то это лишь образный диагноз. Я не выдумывал какую-то реальную болезнь. Подобный фантастический ход потребовал бы массы пояснений, уточнений и медицинских фактов.  Это не всегда понимают некоторые современные писатели, ступившие на стезю социально-фантастического гротеска. Они придумывают что-то из ряда вон (например, человек обнаруживает в себе дар летать, если одноногая старушка плюнет ему в правый глаз), но совершенно не хотят ничего пояснять — летает и всё. Мол, вы поверьте, а я-то ужо придумаю вам сюжетец. Такая невнятица путает и пугает читателя. Ему становится скучно. Я же стараюсь балансировать на грани реального, допустимого, возможного. А в России возможно очень многое. Тем более с ее непредсказуемым будущим и не менее непредсказуемым прошлым. И у меня ВИТЧ — это лишь образная болезнь, но никак не точный медицинский диагноз.

История «Глагола», альманаха, вокруг которого выстраивается детективный сюжет, — это по многим признакам история альманаха «Метрополь» , не так ли? И если это так, что побудило Вас обратиться к эпохе 70-х годов?

Это почти непроизвольная аллюзия. Тем более что «Метрополь» создавался талантливейшими людьми, тогда как «Глагол» явно создавался малоизвестными поэтами и писателями второго, если не третьего эшелона. То есть отнюдь не выдающимися. На самом деле все крутится не столько вокруг «Глагола», сколько вокруг группы диссидентствующих интеллигентов, оказавшихся жертвами небольшого эксперимента.

В истории СССР есть два периода, которые для ироничного писателя с фантазией наиболее интересны. Сталинское время (мрачный абсурд) и семидесятые (веселый абсурд). Если вам ближе черный юмор, вам прямая дорога в сталинское время, если вам ближе более «вегетарианский» юмор, советую обратиться к 70-м. О сталинской эпохе и 70-х можно писать бесконечно.

Сейчас по поводу этого времени принято говорить едва ли не с презрением или с жалостью (по крайней мере, к отдельным его представителям!). Что Вы сами испытываете, возвращаясь в ту эпоху одиноких протестов и кухонной фронды?

Любое крупное явление неоднозначно. Семидесятые не исключение. Мне лично ближе 60-е. Почему-то к ним я испытываю особенную душевную ностальгию, хотя сужу о них лишь по литературе и кино.Семидесятые же — время, когда сознание советского человека (от простого до интеллигентного) окончательно и бесповоротно расщепилось. Говорили одно, думали другое. Все без исключения играли, притворялись и прикидывались. Театр абсурда. Люди делали вид, что верят властям, власти делали вид, что верят людям, когда те говорят, что верят властям. При этом все друг другу не доверяли. Тогда как и в сталинские годы, и позже в оттепель люди верили в то, что говорят (говорили разное, но в обоих случаях искренне). В 70-е уже никто ни во что не верил. Эта двойственность породила в душе советского человека цинизм, а в окружающей жизни абсурд. Отсюда отстраненный и насмешливый взгляд на всю советскую жизнь. Довлатов, например, как писатель сформировался именно в этой семидесятнической атмосфере. Для человека искусства подобная двойственность — неиссякаемый источник вдохновения и сюжетов.

Несколько я понял, Вы не особенно щадите и эмигрантские круги того времени?

В романе нет практически никаких описаний эмигрантских кругов того времени. Тем более что я не очень хорошо знаю эту среду. В «ВИТЧе» речь идет о несколько иной форме иммиграции. Я же пишу (и действительно язвительно) о вполне ничтожной с художественной точки зрения части творческой интеллигенции. Той самой, которая предпочла диссидентство творчеству. Видимо, будучи уверенной, что прямое диссидентство с прямолобыми выпадами в сторону власти и прочими демаршами и развалит в конечном счете Советский Союз. Его, однако, развалили вовсе не они, а те, кто находился в духовной оппозиции к власти. Те, чей тонкий, ироничный и парадоксальный взгляд позволял им сказать (пусть и в урезанном виде) гораздо больше и гораздо большему кругу людей.

Самый же противоречивый вывод, который я делаю в конце романа, — это то, что даже такая жалкая и до смешного выродившаяся интеллигенция семидесятых, возможно, ценнее и цельнее того, что мы имеем сейчас. Но ведь ВИТЧ — болезнь, которая прогрессирует.

 И все-таки, что произошло с тем самолетом, летевшим в Мюнхен?   

Он туда не долетел. Более того, он туда и не собирался лететь. Вот только пассажиры об этом не знали.

Всеволод, Вы говорите, сталинское время - предмет черного юмора, 70-е - веселый абсурд, а что сейчас? 

В принципе, самое время для жёсткого неполиткорректного юмора, ибо политкорректность - предвестник апокалипсиса.